Тот же месье Пендер дал нам позднее тему сочинения, воспоминание о которой сыграло определенную роль в моей жизни: “Проанализируйте и сравните два выражения: сохранять здравый смысл и сохранять смысл жизни. Видите ли вы противоречие между этими двумя идеями”.

Надо признать, что месье Эрбье был не совсем не прав, когда делился с дядей своими опасениями на мой счет, полагая, что легкость, с какой я все запоминаю, вовсе не означает зрелости ума, уравновешенности и здравого смысла. Может быть, недостаток здравого смысла — общая беда всех людей, страдающих избытком памяти; доказательство тому — количество французов, расстрелянных через несколько лет или погибших в концлагерях.

Глава III

Наша ферма находилась позади селения Кло, на краю леса Вуаньи, где росли вперемежку папоротники и дрок, буки и дубы и водились олени и кабаны. Дальше шли болота — мирное царство уток, выдр, лебедей и стрекоз.

Ферма Ла-Мотт была довольно уединенной. Нашими ближайшими соседями, в добром получасе ходьбы, были Кайе: маленький Жанно Кайе был на два года младше меня и смотрел на меня снизу вверх. Его родители держали в городе молочную. Дед его, Гастон, потерявший ногу в результате несчастного случая на лесопилке, занимался пчеловодством. Дальше жила семья Маньяр: молчаливые, равнодушные ко всему, что не касалось коров, масла или поля; отец, сын и две старые девы никогда ни с кем не разговаривали.

— Они говорят, только когда надо назвать или узнать цену, — ворчал Гастон Кайе.

Затем по дороге от Ла-Мотт к Клери шли фермы семей Монье и Симон; их дети учились со мной в одном классе.

Я знал окрестные леса до самых дальних уголков. Дядя помог мне построить на краю оврага, у так называемого Старого источника, “индейский вигвам” — шалаш из веток, накрытый клеенкой, где я уединялся с книгами Джеймса Оливера Кервуда и Фенимора Купера, мечтал об апачах и сиу или защищался до последнего патрона от осаждающих меня врагов, всегда “превосходящих численностью”, как того требует традиция. В середине июня я наелся до отвала земляники и задремал, а открыв глаза, увидел перед собой девочку с очень светлыми волосами, в большой соломенной шляпе; она строго смотрела на меня. Под ветвями солнце перемежалось с тенью; мне еще и теперь, после стольких лет, кажется, что эта игра светотени вокруг Лилы никогда не прекращалась, и в тот миг волнения, причина и природа которого были мне тогда непонятны, я был в какой‐то мере предупрежден о будущем. Инстинктивно, под влиянием то ли неведомой внутренней силы, то ли слабости, я сделал жест, окончательность и бесповоротность которого не мог предвидеть: я протянул пригоршню земляники строгому белокурому существу. Но так просто я не отделался. Девочка села рядом со мной и, не обращая никакого внимания на горсть земляники, завладела всей корзинкой. Итак, роли были распределены навсегда. Когда на дне корзинки осталось всего несколько земляничин, она мне ее вернула и сообщила не без упрека:

— С сахаром вкуснее.

Я не колебался. Я вскочил, помчался во весь дух в Ла-Мотт, пулей влетел на кухню, схватил с полки кулек сахарной пудры и с той же скоростью проделал обратный дуть. Она была на месте и сидела на траве, положив рядом шляпу и разглядывая божью коровку на тыльной стороне руки. Я протянул ей сахар.

— Больше не хочу. Но ты милый.

— Оставим здесь сахар и придем завтра, — сказал я с вдохновением отчаяния.

— Может быть. Тебя как зовут?

— Людо. А тебя?

Божья коровка улетела.

— Мы еще недостаточно знакомы. Может, когда‐нибудь я и скажу тебе мое имя. Знаешь, я довольно загадочна. Наверно, ты меня никогда больше не увидишь. Чем занимаются твои родители?

— У меня нет родителей. Я живу у дяди.

— Что он делает?

Я смутно чувствовал, что “сельский почтальон” не совсем то, что надо.

— Он мастер воздушных змеев, — сказал я.

На нее это как будто произвело благоприятное впечатление.

— Что это значит?

— Это как капитан дальнего плавания, только в небе.

Она подумала еще минутку, потом встала.

— Может быть, завтра я опять приду, — сказала она. — Не знаю. Я очень неожиданная. Сколько тебе лет?

— Скоро будет десять.

— О, ты для меня еще маленький. Мне одиннадцать с половиной. Но я очень люблю землянику. Жди меня здесь завтра в это же время. Я приду, если у меня не будет ничего более интересного.

Она ушла, в последний раз строго взглянув на меня.

Назавтра я набрал, наверно, три кило земляники. Каждые пять минут бегал посмотреть, не идет ли она. В тот день она не пришла. Не пришла ни назавтра, ни потом.

Я ждал ее каждый день весь июнь, июль, август и сентябрь. Сначала я рассчитывал на землянику, потом — на чернику, ежевику и грибы. Такую муку ожидания я переживал только с 1940 по 1944 год, пока ждал возвращения подлинной Франции. Когда и надежда на грибы меня покинула, я по‐прежнему возвращался в лес на место нашей встречи. Прошел год, и еще год, и еще, и я обнаружил, что месье Эрбье был не так уж не прав, когда предостерегал дядю, что в моей памяти есть что‐то, внушающее беспокойство. Видимо, у Флёри действительно есть наследственный недостаток: отсутствие успокоительной способности к забвению. Я учился, помогал дяде в мастерской, но редки были дни, когда белокурая девочка в белом платье, с большой соломенной шляпой в руке не составляла бы мне компанию. Речь шла именно об “избытке памяти”, как совершенно справедливо сказал месье Эрбье, — сам он им не страдал, так как при нацистах педантично держался в стороне от всего того, что так страстно и опасно взывало к воспоминаниям. Мне и через три-четыре года после нашей встречи случалось, как только появлялась первая земляника, наполнять корзинку и, лежа под буком и подложив руки под голову, закрывать глаза, чтобы заставить Ее внезапно появиться передо мною. Я не забывал даже коробку с сахарной пудрой. Разумеется, я уже проделывал это не совсем всерьез. Я начинал понимать, что дядя называл “погоней за синевой”, и учился смеяться над самим собой и своим “избытком памяти”.

Глава IV

В порядке исключения я сдал экзамен на степень бакалавра в четырнадцать лет; помогло и свидетельство о рождении, “подправленное” секретарем мэрии месье Жюльяком, который написал, что мне пятнадцать. Я еще не знал, что мне с собой делать. А пока мои математические способности подали Марселену Дюпра мысль доверить мне бухгалтерию “Прелестного уголка”, и я ходил туда два раза в неделю. Я читал все, что попадалось под руку — от средневековых фаблио до таких вещей, как “Огонь” Барбюса и “На Западном фронте без перемен” Ремарка. Эти книги мне подарил дядя, хотя он редко руководил моим чтением, доверяя “обязательному народному образованию”, но больше всего, кажется, тому, что вызывало, вызывает и будет вызывать споры — наследственным чертам характера, особенно тем, что “присущи нашей семье”, как он говорил.

Он уже несколько лет как оставил службу, но Марселен Дюпра настоятельно советовал ему, принимая посетителей, надевать старую форму сельского почтальона. Хозяин “Прелестного уголка” обладал острым чутьем в области того, что сегодня именуют “связями с общественностью”.

— Понимаешь, Амбруаз, у тебя теперь есть легенда, и ты должен ее поддерживать. Знаю, что тебе на нее наплевать, но ты должен это делать ради наших мест. Клиенты всегда меня спрашивают: “А этот знаменитый почтальон Флёри со своими воздушными змеями еще здесь? Можно его увидеть?” В конце концов, ты ведь продаешь свои летучие игрушки и этим живешь. Значит, надо держать марку. Когда‐нибудь люди станут говорить “Почтальон Флёри”, как говорят “Таможенник Руссо” [Анри Руссо, по прозвищу Таможенник (1844–1910) — французский художник.]. Когда я говорю с клиентами, я не снимаю кухонного колпака и куртки, потому что меня хотят видеть именно таким.

Хотя Марселен был старый друг, предлагаемые им уловки дяде совсем не нравились. Произошло несколько бурных споров. Хозяин “Прелестного уголка” считал себя в некотором роде национальной гордостью и признавал равными себе только Пуэна во Вьене, Пика в Валансе и Дюмена в Солье. У Марселена была представительная фигура, чуть полысевшая голова, светлые глаза голубовато-стального оттенка. Маленькие усики придавали ему суховатый вид. В его манере держаться чувствовалось что‐то военное; возможно, это осталось у него от тех лет, которые он провел в окопах Первой мировой. В тридцатые годы Франция еще не ограничивала свое величие кулинарными достижениями, и Марселен Дюпра считал себя непризнанным.

— Единственный, кто меня понимает, это Эдуар Эррио [Эдуар Эррио (1872–1957) — французский политический деятель. Лидер партии радикалов, премьер-министр Франции.]. Как‐то он мне сказал перед уходом: “Каждый раз, когда я здесь бываю, у меня делается спокойнее на душе. Не знаю, что нам готовит будущее, но уверен, «Прелестный уголок» выдержит все. Только, Марселен, с орденом Почетного легиона тебе придется немного подождать. Франция еще наслаждается избытком культурных ценностей, из‐за этого ценностям более скромным не уделяется должного внимания”. Вот что мне сказал Эррио. Так что доставь мне удовольствие, Амбруаз. В этой местности только ты да я пользуемся известностью. Уверяю тебя, если ты станешь время от времени надевать для своей клиентуры форму почтальона, то будешь выглядеть куда лучше, чем в своем мужицком вельвете.