Когда Ксавье первый раз приехал в Америку в 1912 году, чтобы открыть на Пятой авеню салон ювелирной империи де Шавиньи, в обществе Восточного побережья он сразу стал львом. Светские дамы соперничали, стараясь заполучить его на свой званый вечер. Они без обиняков и без смущения выставляли напоказ своих дочерей перед красивым молодым человеком, и Ксавье де Шавиньи был очарователен, галантен и невыносимо корректен.

В глазах светских матушек он воплощал преимущества Европы — победоносно красивая внешность, острый ум, а к тому же безупречные манеры, богатство и старинный титул.

Папаши Восточного побережья, помимо всего этого, ценили в нем редкостную деловую хватку. Это вам не праздный французский аристократишка, который проматывает свое состояние, приятно проводя время. Как большинство французов его сословия, он понимал ценность земли — дорожил ею и постоянно округлял свои и без того большие поместья во Франции. В отличие от большинства французов его сословия он обладал американским вкусом к коммерческой деятельности. Он расширил ювелирную империю де Шавиньи, основу которой заложил его дед в XIX веке, и превратил ее в самое крупное и самое знаменитое предприятие такого рода, если не считать Картье. Он увеличил и улучшил свои виноградники в долине Луары. Он вкладывал капиталы в банковское дело, производство стали и в южноафриканские алмазные копи, откуда поступало сырье для ювелирных изделий де Шавиньи — изделий, украшавших коронованные головы в Европе, а теперь и некоронованные головы богатых и взыскательных американцев.

О да, у себя в клубах папаши Восточного побережья приходили к выводу, что де Шавиньи пальца в рот класть не следует. Помимо европейских добродетелей, он обладал и американскими. Да, конечно, он каждое утро звонил тренеру своих скаковых лошадей, но ведь прежде он звонил своему маклеру.

Ксавье познакомился с Луизой в Лондоне, когда ей было девятнадцать, а ему двадцать девять и она дебютировала в английском свете. Случилось это на исходе 1914 года. В самом начале войны Ксавье был ранен и — к большому его бешенству и негодованию — уволен из армии по инвалидности. Познакомились они на одном из последних великолепных балов военных лет, дававшихся для представления начинающих выезжать молодых девиц великосветскому обществу. На ней было платье от Ворта самого нежного розового оттенка, на нем — форма французского офицера. Его раненая нога настолько окрепла, что он мог пригласить Луизу на танец три раза, а еще три танца они просидели, разговаривая. На следующий день он явился к ее отцу в их номер в «Кларидже» и попросил ее руки. Предложение его было принято спустя три недели, как того требовал этикет.

Они поженились в Лондоне, медовый месяц провели в шотландском поместье Сазерлендов, а когда война кончилась, поселились в Париже со своим двухлетним сыном Жан-Полем. В Европе Луиза, как прежде в Америке, вскоре прославилась своим шармом, вкусом и красотой. Их гостеприимство, щедрость и стиль стали присловием на двух континентах. И у барона де Шавиньи оказалось еще одно качество, какого никто от француза не требует: он был преданным и безупречно верным мужем. А потому семь лет спустя, когда Луиза де Шавиньи оправилась после рождения своего второго сына и вновь начала появляться в обществе, те, кто не знал ее близко, не сомневались, что блаженная жизнь течет по-прежнему. Да, был грустный эпизод, трудный период, но он благополучно миновал. Когда в 1927 году баронесса де Шавиньи отпраздновала свое возвращение в Париж из Ньюпорта покупкой всей весенней коллекции Коко Шанель, ее добрые приятельницы улыбались: «Plus зa change, plus c’est le mкme chose…» [Чем больше меняется, тем больше остается прежней… (фр.)]

Те, кто знал ее лучше, — ее состарившиеся родители, муж, Жан-Поль и маленький мальчик, которого она не кормила грудью и видела редко, обрели совсем другую Луизу. Они обрели женщину, чья капризность возрастала от года к году, женщину, подверженную мгновенным и часто бурным сменам настроения, внезапному радостному возбуждению и столь же внезапной депрессии. Об этом не говорили. Прибегали к услугам и отказывались от услуг множества врачей. Барон де Шавиньи делал все, что было в его силах. Он дарил ей все новые драгоценности — гарнитур из идеально подобранных сапфиров, великолепное рубиновое ожерелье, которое фирма де Шавиньи создала для последней царицы и которое вихри революции вернули в руки барона. Луиза сказала, что рубины заставляют ее думать о крови, заставляют думать о подвале в Екатеринбурге. И наотрез отказалась носить ожерелье. Барон покупал ей меха — соболей такого качества, что каждую шкурку можно было продернуть сквозь обручальное кольцо. Он покупал ей породистых лошадей — например, чудесного ирландского гунтера, потому что ей нравилось скакать за гончими. Он покупал ей автомобили — «Делаж», «Испано-Сюиза», «Роллс-Ройс», спортивная машина, сделанная на заказ в мастерских Бугатти. А когда эти bagatelles [Пустячки (фр.)] перестали ее занимать, отправился с ней путешествовать. По Англии. По Западному побережью Америки, где они были гостями на вилле Мэри Пикфорд и Дугласа Фэрбенкса и где она ожила, но ненадолго. По Индии, где они остановились во дворце вице-короля и охотились на тигров с махараджей Джайпура. По Италии, где их принял папа. А оттуда снова в Англию. И назад во Францию.

Каждый вечер он провожал ее до дверей ее спальни.

— Зa va meieux, ma cherie? [— Ну как, дорогая? (фр.)]

— Pas mal. Mais je m’ennuie, Xavi, je m’ennuie… [— Неплохо. Но мне скучно, Ксави, мне скучно… (фр.)]

И, уклонившись от его поцелуя, она закрывала за собой дверь.

В 1930 году, когда его жене было тридцать четыре года, а ему сорок пять, барон наконец последовал совету, который уже не один год выслушивал от своих приятелей, и завел любовницу. Он позаботился, чтобы Луиза узнала об этом, и, к его восторгу, в ней вновь ожил интерес к их браку. Физическая ревность заставила ее очнуться от апатии. И подействовала на нее даже слишком возбуждающе, как он со сжавшимся сердцем убедился, когда, вновь лежа в его объятиях, она настойчиво, маниакально допрашивала его:

— Она это делала, Ксави? А это?

Она откинулась на кружевных подушках, густые черные волосы рассыпались, обрамляя совершенное лицо, темные глаза блестели, пухлые губы были накрашены. Барон в нетерпении разорвал кружева ее неглиже, и это ей понравилось. Ее груди оставались теми же высокими, округлыми, юными, которые он всегда обожал, худощавое тело цвета густых сливок было гибким, как у девушки. Теперь она приподняла эти груди обеими руками и подставила их его жаждущему рту.

— Calme-toi, reste tranquille, je t’aime, tu sais, je t’adore… [Успокойся, лежи спокойно, я тебя люблю, ты же знаешь, я тебя обожаю. (фр.)] Он взял в губы острые соски и начал нежно их целовать. Он обещал себе на этот раз медлить. Очень медлить. Он способен сдерживаться и доведет ее до оргазма раз, два, и три, прежде чем кончить, и она будет трепетать, будет льнуть к нему, как прежде. При этом воспоминании он отвердел, и она ощутила его движение у своего живота. И тотчас с лихорадочной настойчивостью оттолкнула его.

— Не так! Я этого не хочу.

Она говорила по-английски. Прежде в постели всегда был французский.

— Положи его мне в рот, Ксави. Ну же! Я знаю, тебе это нравится. Положи! Дай я тебя пососу…

Она втащила его повыше и повернула так, что его член оказался у нее над губами. Она улыбнулась ему и быстрым змеиным движением прикоснулась к головке языком.

— У твоей штучки мой вкус. Так приятно…

Ее глаза мерцали темным светом. Она раскрыла пухлые губы, и его забил озноб — он ощущал теплоту ее рта, сосущего, сосущего… Он закрыл глаза. О, это ей удавалось! Как всегда. Она умела подразнить, нежно провести кончиком языка по краю головки, умела ускорить его реакцию, точно соизмеряя силу всасывания, так что он начинал тыкаться ей в нёбо, — сосала его нежно, влажно, ритмично. Потом медленно провела ладонями по его ягодицам, засунула руки между его ногами и принялась массировать его там, где кожа стала дряблой и влажной от их совокупления. Она обвила его мошонку изящными пальцами, откинула голову, и у него возникло ощущение, что он проникает в глубину ее горла. Он почувствовал предвестие спазма, оно все усиливалось…

Внезапно она перестала сосать. Вытолкнула член из губ целиком и посмотрела на мужа снизу вверх.

— Она делала для тебя так, Ксави? Делала? Она умеет сосать тебя так, как я? Расскажи, Ксави, шепни мне на ухо, пока делаешь это… Я хочу знать! А что еще ты с ней делал, Ксави? Просто трахал ее, или что-то сверх? А в жопу ей нравится? Скажи мне, Ксави, скажи мне…

Ее похабности и отталкивали, и возбуждали его. Глядя вниз, в эти темные глаза, в этот жадный рот, он почувствовал, что его эрекция ослабевает. Зажмурившись, он опрокинул ее на подушки. Потом передвинулся, развел ее ноги и исступленно вонзился в нее. Она выгнула спину и вскрикнула. Ксавье вонзал и вонзал — глубоко, чуть-чуть, потом опять глубоко. Его член вновь отвердел. Он вогнал его в нее, извлек, снова вогнал. К его полному изумлению, перед ним всплыл образ его любовницы. Он увидел ее пухленькое уютное тело, большие груди с темными сосками, услышал прерывистое дыхание. Этот образ вызвал у него оргазм. Он застонал и впрыснул семя в неподвижное тело жены, ненавидя ее, ненавидя себя.

Когда он извлек свой член, она резко полоснула его ногтями по спине.

— Подонок! Ты о ней думал? О ней? Ксавье посмотрел на нее сверху вниз.

— Мне казалось, ты этого и хотела, — ответил он холодно и ушел спать к себе.

В последующие годы он иногда обращался за сексуальным удовлетворением к жене, но гораздо чаще в нарастающем отчаянии — к другим постоянно меняющимся женщинам. Он горько сознавал, что его все больше и больше влечет к молоденьким женщинам, которые напоминали ему жену, какой она была, когда он впервые увидел ее и влюбился. Иногда, когда сходство было невелико и ему трудно было сохранять эрекцию, он закрывал глаза и вызывал в памяти образ своей юной жены. Ее благоухающую розами плоть, ее застенчивую пылкость. И образ этот никогда его не подводил. Он вызывал у него оргазм даже в объятиях проститутки.

Он замкнулся, сознательно отдалился от старейших своих друзей, а когда женщины оказывались недостаточным отвлечением, с головой уходил в сложности управления фирмой и поместьями. На людях он и его красавица жена оставались совсем прежними: нежной парой, экстравагантной, щедрой, бывающей везде, повсюду вызывающей зависть, всюду вызывающей восхищение. Если порой злые языки и позволяли себе кое-что — ведь в самых идеальных браках возникает нужда в каких-то divertissements [Зд.: развлечения (фр.)], а и барон и баронесса так похвально корректны, — он игнорировал сплетни. Жена, во всяком случае, научила его одному, говорил он себе, — научила истинному смыслу ennuie [Тоскливая скука (фр.)], научила, что значит влачить свои дни в серой темнице. Этот дар он предпочел бы не получать.

Он ясно увидел приближение войны на несколько лет раньше большинства своих друзей и деловых знакомых. В 1933 году, когда Адольф Гитлер стал рейхсканцлером, он предостерегал друзей, что это чревато войной, а они посмеивались над ним. В 1936 году он продал свои акции в немецкой стальной промышленности с прибылью и вложил ее в английскую и американскую промышленность. А когда в том же году была ремилитаризована Рейнская зона, перевел все свои вклады и значительную часть оборотного капитала из Франции в Швейцарию и Нью-Йорк. Фирма де Шавиньи перестала принадлежать лично ему, а была преобразована в закрытую акционерную компанию, зарегистрированную в Люцерне, — девяносто процентов остались ему, остальными десятью владел его сын Жан-Поль. Его личная коллекция драгоценных камней, его картины, серебро, самая ценная и не восстановимая мебель из трех его резиденций во Франции были также отправлены на хранение в Швейцарию. В 1937 году он начал подготовку к отъезду его семьи из Франции на случай, если вторжение, которого он опасался, действительно произойдет. Ко времени аннексии Чехословакии и Австрии в 1938 году подготовка эта была завершена. Надежность ее прошла проверку через полтора года, когда в мае 1940-го Луиза с обоими сыновьями покинула Францию почти накануне эвакуации английских войск из Дюнкерка. К 14 июня того же года, когда немцы вошли в Париж, салоны де Шавиньи все еще были открыты, но Ксавье де Шавиньи практически избавился от своего состояния. Когда от него это требовали, он предоставлял себя и свои салоны в распоряжение немецкого верховного командования и благодаря такой любезной гибкости часто получал важные сведения для своих товарищей в шестой ячейке парижского Сопротивления. Он отказался от женщин и старался не думать о жене.

К своему удивлению, он обнаружил, что не замечает отсутствия ни Луизы, ни своих любовниц и что ennuie, столь долго его томившая, исчезла бесследно. У него вновь появилась цель, raison d’кtre [Смысл существования (фр.)], обладавшая особой силой, потому что он знал, что жизнь его находится под постоянной угрозой. За себя он не боялся, но боялся — все еще — за Луизу и сыновей. Он чувствовал бы себя гораздо спокойнее, если бы они согласились на его план и уехали в Америку. Англия, думал он, наблюдая ход войны, находится слишком уж близко.

Страх его объяснялся очень просто: Луиза, его жена, была наполовину еврейкой. Ее мать Фрэнсис, урожденная Шифф, росла в тесных пределах немецко-еврейского общества Нью-Йорка, в котором возможность назвать старой родиной Франкфурт — как для Ротшильдов, как для Варбургов — ценилась очень высоко. Фрэнсис выросла в пределах магического круга «сотни семейств» и среди своих дядьев, теток и множества других родственников числила внушительное количество Варбургов, Лоебов, Леманов и Зелигманов. Ее ждал династический брак, и, когда в девятнадцать лет она сбежала с Джоном Макаллистером, семья отреклась от нее, и потрясение, вызванное этим смешанным браком, давало о себе знать несколько десятилетий.

Фрэнсис перечеркнула свое детство в мире особняков на Пятой авеню и молитв в храме Эмману-Эла. Когда она вышла за Джона Макаллистера, он был уже богат, так как унаследовал стальную империю своего отца, шотландского иммигранта. Он вложил капитал в Северо-Тихоокеанскую железную дорогу и стал еще богаче. Фрэнсис Макаллистер отдавала всю свою энергию ассимиляции, и — так как она была красива, умна и обаятельна, а не только очень богата — ей это в значительной мере удалось. Фрэнсис украшала собой макаллистеровскую ложу в «Алмазной подкове» «Метрополитен-опера» — в эти ложи доступ ее еврейским родственникам был закрыт. Она построила дом в Ньюпорте, а, естественно, не в Элбероне, где проживали ее дядья и тетки. Луизу она воспитала с большим тщанием: ее еврейское происхождение не скрывалось, но упоминания о нем не поощрялись. Луиза, подрастая, поняла, что из-за своей матери она выделяется среди сверстниц, и бдительно избегала даже самых косвенных намеков на причину. Эта тема полностью исключалась, как и новизна отцовского богатства. Она приняла католичество, а выйдя замуж за Ксавье посвятила всю свою немалую энергию новой роли — баронессы, причем более французской, чем сами французы. Ее усилия были такими яростными, что Ксавье де Шавиньи, полностью лишенный расовых предрассудков, почти забыл о предках своей жены. Поскольку их расовая принадлежность его не интересовала, он с аристократической небрежностью считал, что она никому интересной быть не может. Так было до 1938 года, а тогда предков этих уже нельзя было игнорировать. Ведь если Луиза была наполовину еврейкой, его сыновья были евреями на четверть. И раз враги, разыскивая еврейскую кровь, были готовы прослеживать наследственность до восьмого и девятого колена, полуеврейка мать и чистая еврейка бабушка превращались в страшную опасность. Вот почему подготовка велась с такой тщательностью, вот почему барон не сомневался в ее необходимости. Но все равно он тревожился, достаточно ли тщательной она была.

Эдуард улегся на диване, обтянутом шелковой парчой, подложил под ноги подушку и уставился на огонь. Он чувствовал себя очень уютно и чуть-чуть сонно, как обычно после английского пятичасового чая.

Англичане, решил он, понимают толк в этой трапезе. И еще в завтраке. Овсянку он не одобрял — брр! Зато поджаренная грудинка, жареные почки под острым соусом, рыба с рисом по-индийски — чистое объедение! Куда до них булочкам и cafe au lait [Кофе с молоком (фр.)]! Эдуард был уже высок; он пошел в отца и очень на него походил — те же совсем черные волосы и удивительно синие глаза. Унаследовал он и атлетическое сложение отца — широкие плечи, длинные ноги, узкие бедра. Он быстро рос — уже пять футов одиннадцать дюймов — и был все время голоден.

А сейчас он только что превосходно подкрепился: дворецкий Парсонс и старшая горничная внесли на серебряных подносах чай со всем к нему положенным и торжественно для него одного расставили на столиках перед камином горячие лепешки с английским медом, крохотные огуречные сандвичи, три разных торта и «Лапсан-Сучон», его любимый чай с легким привкусом дыма.

Каждое утро Эдуард читал «Тайме», на улицах он видел длинные очереди перед продовольственными магазинами и скудный выбор товаров на полках. Он прекрасно понимал, что подающиеся к их столу блюда, такие обычные в глазах его матери, теперь, в дни войны, были исключением — и, возможно, даже непатриотичным. С другой стороны, он знал, что в доме еще до войны были большие запасы всего необходимого, а ему непрерывно хотелось есть! Неужели он и правда будет способствовать победе, если откажется от второго ломтика ростбифа или не возьмет еще севрюги? Да нет же! А вот повар может и обидеться.

Он виновато покосился на книгу у себя на коленях. Вергилий. К утреннему уроку ему было задано перевести пять страниц, а у него готовы только две. Во Франции латынь ему преподавал старенький иезуит, который мирно подремывал, пока он продирался сквозь строки «Энеиды». Но его лондонский учитель был совсем другим. Его наняла мать Эдуарда по рекомендации кого-то из друзей, и Эдуард не сомневался, что папане одобрил бы этого выбора. Хьюго Глендиннинг был человеком неопределенного возраста, слишком старым для армии, возможно лет сорока пяти, хотя умел выглядеть старше. Очень высокий, очень худой и очень элегантный с налетом дендизма, он, на консервативный вкус Эдуарда, должен был бы стричь свои седеющие волосы гораздо короче. Он имел обыкновение запускать в них все пять пальцев и театрально стонать в знак того, что Эдуард снова непростительно ошибся. Он в свое время кончил Итон, затем Оксфорд, где изучал классические языки и литературу, и обладал умом острым как бритва. В первый день он потряс Эдуарда тем, что на протяжении всего урока не переставая курил крепчайшие русские папиросы. Его семейные связи и дипломы у папа, конечно, возражений не вызвали бы, в этом Эдуард не сомневался. Но вот его политические взгляды? Навряд ли! Хьюго Глендиннинг сражался на фронтах испанской гражданской войны, и Эдуард незамедлительно обнаружил, что он радикал (самый первый среди его знакомых), если не хуже того — социалист. Преподавал он, мягко говоря, на свой лад. Первый урок он начал с того, что швырнул Эдуарду две книги: «Илиаду» и недоброй памяти «Энеиду».

— Ну, вот! — Он положил ноги на столик перед собой и потянулся. — Первые страницы обеих. Прочтите, затем переведите.

Эдуард, спотыкаясь, читал, а Хьюго Глендиннинг откинулся, закрыв глаза и брезгливо кривя губы. Когда Эдуард с грехом пополам кончил переводить, его учитель резким движением сел прямо.