Сара Уинман

Когда бог был кроликом

МОЕМУ ПАПЕ

Я делю свою жизнь на две части. Не до и после, как часто бывает, а так, будто есть вроде как книжные обложки, а между ними — пустые годы бесплодных мечтаний и раздумий, годы взросления и то время, когда тебе уже за двадцать и ты примеряешь взрослую одежду, но она пока плохо сидит на тебе. Бессмысленные годы, о которых даже не хочется вспоминать.

Я смотрю на фотографии того времени и вижу на них себя: вот я стою перед Эйфелевой башней или перед статуей Свободы или по колено в море, улыбаюсь и машу рукой, но все эти снимки испорчены тусклым налетом безразличия и скуки, под которым даже радуги кажутся серыми.

Ее нет ни на одной из этих фотографий, и я понимаю, что она и есть тот цвет, которого им не хватает. Зато ее присутствие, словно луч маяка, освещает и сплачивает годы, с двух сторон окаймляющие этот промежуточный бесцветный период ожидания, и когда пасмурным январским утром она впервые появилась у нас в классе, она как будто и была долгожданным Новым годом, несущим с собой будущее и надежду. Правда, понимала это только я. Все остальные, ослепленные предрассудками и невежеством, в лучшем случае посмеивались над ней, а в худшем — издевались. Она была другой и пришла из иного мира. Но уже тогда то же самое я могла сказать и о себе, хотя предпочитала помалкивать. Она была моей недостающей частью, тем самым партнером, без которого игра невозможна.

Как-то раз она повернулась ко мне, сказала: «Смотри» — и вытащила у себя из руки монетку в пятьдесят пен сов. Я видела, как торчит из ее кожи блестящий ребристый край. Она достала ее не из воздуха и не из рукава — такое я уже видела, — а прямо из своей плоти, и на коже остался узкий кровавый шрам. Через два дня шрама уже не было, а пятьдесят пенсов все еще лежали у нее в кармане. Но главным было то, во что никто не хочет верить. На монете стояла странная дата. Дата, которая наступит только через девятнадцать лет после того дня: 1995 год.

Я не могу объяснить этот фокус, как не могу объяснить и ее неожиданно блестящую игру на пианино тем утром в церкви. Ее никто никогда не учил ни фокусам, ни музыке. Но она будто одной силой желания могла достичь внезапного и виртуозного мастерства. Я видела все это, и я восхищалась. Но все эти чудеса предназначались только для моих глаз: как будто они были неоспоримым доказательством того, что я могу ей верить, когда это потребуется.

Часть первая

1968

Для появления на свет я выбрала тот самый момент, когда моя мать выходила из автобуса после неудачной поездки в Илфорд. Она собиралась поменять в магазине пару брюк, но так и не успела сделать выбор между джинсами с заплатками и бархатными клешами, потому что я вдруг перевернулась и мать, испугавшись, что родит меня прямо в универсальном магазине, поспешила вернуться домой, и воды отошли у нее, как раз когда небеса разверзлись и другие воды хлынули на землю. Те несколько минут, что она преодолевала семьдесят пять ярдов, отделяющие автобусную остановку от нашего дома, околоплодная жидкость стекала у нее по ногам, смешивалась на тротуаре с потоками декабрьского дождя и уносилась по канаве прочь, символично или, если угодно, поэтично подытоживая жизненный цикл.

Принимала меня случайно оказавшаяся в тот день выходной медсестра, прямо в родительской спальне, на пуховом стеганом одеяле, выигранном когда-то в лотерею: схватки продолжались всего двадцать одну ми нуту, а потом на свет показалась моя голова, и медсестра закричала: «Тужьтесь!» — и отец тоже закричал: «Тужься!» — мать натужилась, и я без особых усилий выскользнула из нее прямо в тот легендарный год. Год, когда, протестуя, вышел на улицы Париж. Год знаменитого Новогоднего наступления во Вьетнаме. Год, в который Мартин Лютер Кинг заплатил жизнью за мечту.


Мои первые месяцы прошли в мире тишины, покоя и исполненных желаний. Обо мне заботились и мною восхищались. Все изменилось в один день, когда у матери внезапно кончилось молоко, словно пересохнув от горя, потому что она узнала, что ее родители погибли во время туристической поездки в Австрию.

Об этом тогда много писали в газетах. Нелепая авария, унесшая жизни двадцати семи туристов. Мутная фотография искореженного автобуса, зависшего между соснами наподобие гамака.

Из всех пассажиров уцелел только один человек: гид-немец, который в момент аварии примерял новый горнолыжный шлем, видимо и сохранивший ему жизнь. С венской больничной койки, обколотый морфином, он рассказывал корреспонденту, что происшествие, конечно, было трагическим, но все его участники незадолго до того пообедали и потому умерли счастливыми. Похоже, воспоминания о страшном падении в каменистую расщелину каким-то образом стерлись из его памяти. А может, животы, набитые штруделем и клецками, и в самом деле смягчили удар — об этом мы уже никогда не узнаем. Камера надолго задержалась на его изуродованном синяками лице, надеясь, вероятно, что он скажет хоть что-нибудь утешительное убитым горем родным, но утешения не состоялось. Мне исполнился год, а потом и два, а мать все еще не оправилась от внезапно свалившейся на нее беды. История не сохранила сведений о моих первых шагах и первых смешных словах — сведений, обычно дающих ключ к тому, чем станет ребенок, когда вырастет. Жизнь представлялась маме мутной и неясной, как будто она смотрела на ту через грязное окно, которого ей не хотелось вымыть.


«Что происходит?» [«What’s Going On» — первая песня с одноименного альбома (1971) соул-певца Марвина Гэя.] — пел Марвин Гэй, а ответа никто не знал.

Именно тогда брат уверенно взял меня за руку и увел с собой, в свой защищенный мир.


Первое время он, как луна, кружил где-то на периферии моей жизни, иногда притягиваемый любопытством, но чаще равнодушный, и, возможно, так продолжалось бы и дальше, если бы в один трагический полдень в Тироле туристический автобус не столкнулся с неумолимой Судьбой.

Он был на пять лет старше меня, и его светлые кудряшки в нашей брюнетистой семье выглядели так же неуме стно, как и первый неподержанный автомобиль, который несколько лет спустя купил отец. Рядом со своими ровесниками брат казался экзотическим существом, а по ночам он тайком красил губы маминой помадой, а потом осыпал мое лицо быстрыми поцелуями, имитируя сыпь. Так он спасался от скучного консерватизма окружающего мира. Завзятый аутсайдер со своим бунтом.

Из меня вырос любознательный и развитой ребенок, в четыре года я уже умела читать, писать и вести беседы, понятные не каждому восьмилетке. Всем этим я была обязана не исключительным способностям и не акселерации, а только влиянию старшего брата, увлекшегося в то время пьесами Ноэля Кауарда [Ноэль Кауард (1899–1973) — английский драматург, актер, автор песен.] и песнями Кандера и Эбба [Композитор Джон Кандер (р. 1927) и поэт Фред Эбб (1928–2004) — творческий дуэт, авторству которого принадлежат знаменитые мюзиклы «Кабаре», «Чикаго» и др.]. В нашей распланированной, упорядоченной жизни брат был ярким и красочным исключением. Каждый день я ждала его возвращения из школы с почти физическим нетерпением. Без него в моем мире не хватало чего-то очень важного. Да, честно говоря, не хватает и до сих пор.

* * *

— БОГ ЛЮБИТ ВСЕХ-ВСЕХ? — СПРОСИЛА Я У МАТЕРИ и потянулась через миску сельдерея за последним печеньем.

Отец отложил свои бумаги и поднял на меня глаза. Он всегда поднимал глаза, если кто-нибудь поминал Бо га. Как будто ждал удара.

— Конечно всех, — ответила мать, и утюг на секунду замер у нее в руке.

— И убийц? — уточнила я.

— Да, и убийц, — кивнула мать, а отец укоризненно поцокал языком.

— И разбойников?

— Да.

— И какашки?

— Какашки — это ведь не живые существа, — совершенно серьезно объяснила мать.

— А если бы были живыми, Бог бы их любил?

— Думаю, любил бы.

Никакой радости этот разговор мне не принес. Выходило, что Бог любил всех, кроме меня. Я слизала последний слой шоколада и полюбовалась на белый холмик пастилы, внутри которого пряталось джемовое сердечко.

— А почему ты спрашиваешь? Что случилось? — поинтересовалась мать.

— Я больше не пойду в воскресную школу, — объявила я.

— Аллилуйя! — воскликнул отец. — Я очень рад.

— Но тебе ведь там нравилось, — удивилась мать.

— Больше не нравится. Мне только нравилось, что там поют.

— Ты можешь петь и здесь, — заверил меня отец, воз вращаясь к своим документам. — Хочешь петь — пой.

— А все-таки почему? — не успокаивалась мать, чувствуя, что я чего-то недоговариваю.

— Нипочему.

— Ты не хочешь мне рассказать? — спросила она и осторожно взяла меня за руку. (Недавно она начала читать американскую книжку о детской психологии. Там утверждалось, что о своих чувствах необходимо говорить. Нам в результате хотелось замолчать навеки).

— Нипочему, — повторила я, почти не разжимая губ.

По-моему, все произошло из-за того, что меня просто не так поняли. Я ведь только предположила, что Иисус Христос родился по ошибке, в результате незапланированной беременности.

— Что значит незапланированной?! — в ярости вскри чал викарий. — Интересно знать, откуда у тебя взя лись такие богохульные мысли, гадкий ты ребенок!

— Не знаю. Я просто подумала.

— Подумала? А может, ты думаешь, что Господь будет любить тех, кто сомневается в Его Божественном замысле? Так вот, тут вы очень ошибаетесь, мисс! В угол!

Его твердый палец указал на место моей ссылки, и я побрела к стулу, стоящему напротив облезлой зеленой стены.

Сидя на нем, я вспоминала о том вечере, когда родители зашли в мою комнату для разговора.

— Мы хотим кое-что с тобой обсудить. То, что тебе внушает твой брат. Будто ты родилась по ошибке.

— А-а, — протянула я.

— Так вот, ты родилась совсем не по ошибке, — сказала мать. — Просто мы не планировали, что ты появишься. В смысле, не ждали.

— Как мистера Харриса? — уточнила я (этот человек нередко появлялся у нас прямо перед обедом, будто чувствовал, когда мы собираемся садиться за стол).

— Примерно, — кивнул отец.

— Как Иисус? — продолжала допытываться я.

— Вот именно, — неосторожно подтвердила мать. — Именно как Иисус. Когда ты родилась, это было чудо, самое прекрасное чудо на свете.

Отец сложил документы в потрепанный портфель и сел рядом со мной.

— Тебе совсем не обязательно ходить в воскресную школу или в церковь, чтобы Бог тебя любил, — сказал он. — И чтобы все остальные тебя любили. Ты ведь это и сама знаешь, да?

— Да, — кивнула я, но ничуточки ему не поверила.

— Ты все сама поймешь, когда вырастешь, — добавил отец.

Я не собиралась ждать так долго. Я уже решила, что если этот Бог не может любить меня, придется найти себе другого, который сможет.

* * *

— Новая война нам не помешала бы, — сказал мистер Абрахам, наш новый сосед. — Мужчинам нужна война.

— Мужчинам нужней мозги, — подмигнула мне его сестра Эсфирь и нечаянно втянула пылесосом валявшийся на полу шнурок, отчего вскоре сломался ремень вентилятора и в комнате запахло паленой резиной.

Мне нравился запах паленой резины и нравился мистер Голан. А больше всего мне нравилось то, что в столь преклонном возрасте он живет не с женой, а с сестрой: я надеялась, что когда-нибудь, в очень далеком будущем, мой брат последует его примеру.

Мистер Голан и его сестра переехали на нашу улицу в сентябре, а к декабрю на всех подоконниках в их доме горели свечи, оповещая соседей о символе веры новых жильцов. Перевесившись через забор, мы с братом наблюдали, как теплым и хмурым воскресным утром к соседнему дому подкатил голубой фургон и мужчины с сигаретами в зубах и газетами, торчащими из задних карманов, начали не особенно аккуратно перетаскивать в дом коробки и мебель.

— В этом кресле наверняка кто-то умер, — сказал брат, когда кресло проносили мимо нас.

— Ты откуда знаешь?

— Знаю, и все. — Он многозначительно постучал по носу, будто намекая на некое шестое чувство, хотя мне было уже очень хорошо известно, что и на имеющиеся у него пять полагаться не стоит.

Чуть позже к дому подкатил черный «зефир», криво припарковался на тротуаре, и из него выбрался человек, старше которого я еще никого не видела. У него были абсолютно белые волосы, а бежевый вельветовый пиджак болтался на плечах, как вторая, чересчур просторная кожа. Он внимательно огляделся вокруг и двинулся к соседнему дому, а проходя мимо нас, остановился и сказал:

— Доброе утро.

У него был странный акцент — венгерский, как выяснилось позже.

— Ну вы и старый! — восхитилась я, хоть и собиралась просто вежливо поздороваться.

— Старый, как время, — засмеялся он. — Как тебя зовут?

Я ответила, и он протянул мне руку, а я крепко ее пожала. Мне исполнилось четыре года девять месяцев и четыре дня. Ему было восемьдесят. Эта разница между нами растаяла мгновенно и незаметно, как тает таблетка аспирина в стакане воды.


Я легко и быстро отказалась от привычного уклада нашей улицы ради нового таинственного мира мистера Голана, его свечей и молитв. Этот мир был полон секретов, и каждый я хранила нежно и бережно, будто найденное в гнезде хрупкое птичье яйцо. Сосед рассказывал мне, что в субботу нельзя пользоваться ничем, кроме телевизора, а когда он возвращался из синагоги, мы ели удивительные блюда, которых я никогда не пробовала раньше: мацу, и печеночный паштет, и форшмак, и фаршированную рыбу — мистер Голан говорил, что они напоминают ему о родной стороне.

— Ах, Криклвуд, — вздыхал он и вытирал слезу в уголке старческого голубого глаза, и только гораздо позже отец, как-то вечером присев на край моей кровати, объяснил, что Криклвуд не граничит ни с Иорданией, ни с Сирией и уж точно не имеет собственной армии.

— Я еврей, — говорил мистер Голан, — но прежде всего я человек.

Я кивала, как будто все понимала. Неделю за неделей я внимала его молитвам и думала, что Бог не может не прислушаться к звукам таким прекрасным, как «Шма Исраэль», а иногда мистер Голан брал в руки скрипку, и тогда слова превращались в ноты и устремлялись прямо к сердцу Творца.

— Слышишь, как она рыдает? — спрашивал он, скользя смычком по струнам.

— Да, слышу, слышу.

Я могла часами слушать эту самую грустную на свете музыку, а когда возвращалась домой, не хотела ни есть, ни разговаривать и мои щеки покрывала тяжелая, недетская бледность. Мать присаживалась ко мне на кровать, щупала прохладной рукой лоб и тревожно спрашивала:

— В чем дело? Ты заболела?

Но что мог объяснить ей ребенок, который впервые в жизни научился чувствовать чужую боль?

— Может, ей не стоит проводить столько времени со стариком Абрахамом? — говорил отец, думая, что я не слышу. — Ей нужны друзья ее возраста.

Но у меня не было друзей моего возраста. И мне был нужен мистер Голан.


— Главное, что нам надо найти, — это смысл в жизни, — сказал мистер Голан, поглядел на маленькие разноцветные таблетки в своей ладони, разом проглотил их и засмеялся.

— Понятно, — кивнула я и тоже засмеялась, хотя уже чувствовала сжимающую желудок боль, которую много позже мой психолог назовет нервной.

Мистер Голан открыл книгу и продолжил:

— Если нет смысла, зачем все остальное? Только он дает нам силы с достоинством переносить страдания и продолжать жить. Его надо понимать не головой, но сердцем. Мы должны сознавать цель наших страданий.

Я смотрела на его руки, такие же сухие и старые, как страницы, которые он переворачивал, а сам он глядел не на меня, а вверх, как будто адресовался прямо к небесам. Я молчала, потому что мысли, в которых так трудно было разобраться, словно сковали мой язык. Зато начали чесаться спрятавшиеся за кромкой носков маленькие псориазные бляшки, и скоро мне пришлось их почесать, сначала потихоньку, подушечками пальцев, а потом все быстрее и ожесточеннее. Магия, воцарившаяся в комнате, от этого, конечно, рассеялась.

Мистер Голан посмотрел на меня немного растерянно:

— На чем я остановился?

Я на минуту задумалась и тихо подсказала:

— На страдании.


— Вы что, не понимаете? — объясняла я в тот же вечер гостям своих родителей, толпящимся вокруг горелки с фондю.

Они замолкли, и в комнате слышалось только деликатное побулькивание духовитой смеси «грюйера» и «эмментальского» в кастрюльке.

— Тому, кто знает, зачем жить, все равно как жить, — торжественно объявила я и важно добавила: — Это же Ницше.

— А тебе уже пора спать, а не рассуждать о смерти, — сказал мистер Харрис из тридцать седьмого дома. После того как в прошлом году от него ушла жена («к другой женщине», шептались у нас), он все время был в дурном настроении.

— Я хочу стать евреем, — объявила я, и мистер Харрис окунул кусок хлеба в кипящий сыр.

— Поговорим об этом утром, — предложил отец, доливая вина в бокалы.


Мать прилегла на кровать рядом со мной. Запах ее духов щекотал мне кожу, а слова пахли дюбонне и лимонадом.

— Ты же говорила, что когда я вырасту, то смогу стать кем захочу, — напомнила я.

— Так и есть, — улыбнулась она. — Но знаешь, стать евреем не очень-то просто.

— Знаю, — грустно согласилась я. — Нужен номер на руке.

Она вдруг перестала улыбаться.


Был ясный весенний день, и я наконец решилась спросить. Конечно, я заметила уже давно, потому что дети всегда замечают такие вещи. Мы сидели в саду, он завернул рукава рубашки, и я опять увидела их.

— Что это? — спросила я, указывая на ряд цифр на тонкой, почти прозрачной коже.

— Когда-то это был мой личный номер, — ответил он. — Во время войны. В лагере.

— Каком лагере?

— В таком лагере, вроде тюрьмы.

— Вы что-то плохое сделали?

— Нет-нет.

— Тогда почему вы там были?

— Ах! — Он поднял кверху указательный палец. — Это и есть самый главный вопрос. Почему мы там были? В самом деле, почему?

Я смотрела на него, ожидая ответа, но он молчал, и тогда я еще раз взглянула на номер: шесть цифр, таких ярких и четких, будто они появились вчера.

— Лагерь — это только ужас и страдания, — негромко заговорил мистер Голан. — Такие рассказы не для твоих юных ушек.

— Но я хочу знать. Я хочу знать об ужасе. И о страданиях.

Тогда мистер Голан закрыл глаза и ладонью прикрыл цифры на руке, как будто они были шифром от сейфа, который он очень редко открывал.

— Ну тогда я тебе расскажу, — вздохнул он. — Иди сюда, садись поближе.


Родители в саду вешали скворечник на нижнюю корявую ветку старой яблони. До меня доносился их смех и громкие выкрики: «Выше!», «Нет, теперь ниже!». В другой день и я крутилась бы в саду вместе с ними: погода стояла прекрасная и работа была увлекательной. Но за последнюю пару недель я заметно притихла, погрузилась в себя, и меня больше тянуло к книгам. Я сидела на диване и читала, когда в комнате появился брат. Он неловко помаячил в дверном проеме и показался мне встревоженным; я всегда могла определить это по его молчанию, зыбкому и неуверенному, словно мечтающему быть прерванным.

— Что? — спросила я, опуская книгу.

— Ничего.

Я опять взялась за книгу, но он сразу же сказал:

— Представляешь, они хотят отрезать мне письку. Не всю, только часть. Это называется «обрезание». Поэтому меня вчера возили в больницу.