Я знаю: ты, как и я, — мы никогда не любили школу, особенно с того дня, когда наш директор Николай Горимирович Перилло ввел тапочную систему. Так, если ты не запамятовал, назывался порядок, при котором ученики были обязаны приносить с собою тапочки, причем нести их следовало не просто в руках и не в портфелях, а в специально сшитых матерчатых мешочках. Верно, в белых мешочках с лямочками, и на каждом мешочке китайской тушью была написана фамилия ученика, кому принадлежал мешочек. Требовалось писать: ученик такой-то, 5 «у» класс, и обязательно ниже, но более крупными буквами: тапочки. И еще ниже, но еще более крупно: спецшкола. Ну как же, я хорошо помню то время, оно началось сразу, в один из дней. К нам в класс во время урока пришел Н. Г. Перилло, он пришел угрюмо. Он всегда приходил угрюмо, потому что, как объяснял нам отец, зарплата у директора была небольшая, а пил он много. Перилло жил в одноэтажном флигеле, который стоял во дворе школы, и, если хочешь, я опишу тебе и флигель, и двор. Опиши только двор, флигель я помню. Нашу школу из красного кирпича окружал забор из такого же кирпича. От ворот к парадному подъезду шла асфальтированная аллея — по сторонам ее росли какие-то деревья и были клумбы с цветами. Перед фасадом ты мог видеть некоторые скульптуры: в центре — два небольших меловых старика, один в кепке, а другой в военной фуражке. Старики стояли спиной к школе, а лицом к тебе, бегущему по аллее во вторую смену, и у того и другого одна из рук была вытянута вперед, словно они указывали на что-то важное, происходившее там, на каменистом пустыре перед школой, где нас заставляли раз в месяц бегать укрепляющие кроссы. По левую сторону от стариков коротала время скульптура девочки с небольшой ланью. И девочка, и лань тоже светились бело, как чистый мел, и тоже глядели на пустырь. А по правую сторону от стариков стоял мальчик-горнист, и он хотел бы играть на горне, он умел играть, он мог бы играть все, даже внешкольный чардаш, но беда в том, что горна у него не было, горн выбили у него из рук, вернее, белый гипсовый горн разбился при перевозке, и у мальчика из губ торчал только стержень горна, кусок ржавой проволоки. Разреши мне поправить тебя, насколько я помню, белая девочка действительно стояла во дворе школы, но то была девочка не с ланью, а с собакой, меловая девочка с простой собакой; когда мы ехали на велосипеде из пункта А в пункт Б, эта девочка в коротком платье и с одуванчиком в волосах шла купаться; ты говоришь, что меловая девочка у нас перед школой стоит (стояла) и смотрит (смотрела) на пустырь, где мы бегаем (бегали) укрепляющие кроссы, а я говорю тебе: она смотрит на пруд, где скоро станет купаться. Ты говоришь: она гладит лань, а я говорю тебе: эта девочка гладит свою простую собаку. И про белого мальчика ты рассказал неправду: он не стоит и не играет на горне, и, хотя у него изо рта торчит какая-то железка, он не умеет играть на горне, я не знаю, что это за железка, возможно, это игла, которой он зашивает себе рот, дабы не есть бутербродов матери своей, завернутых в газеты отца своего. Но главное в следующем: я утверждаю, что белый мальчик не стоит, а сидит — это темный мальчик, сидящий на фоне белой зари, из серии книга за книгой, на траве, это мальчик-инженер, которого ждет машина, и он сидит на своем постаменте точно так же, как Савл Петрович, — на подоконнике в уборной, грея ступни ног, когда мы идем и входим разгневанно, неся в портфелях наших энтомологические заметки, планы преобразования времени, разноцветные сачки для ловли снежных бабочек, причем длинные, почти двухметровые древки этих прекрасных снастей торчат из портфелей и задевают углы и самодовольные портреты ученых на стенах. Мы входим разгневанно: дорогой Савл Петрович, в нашей ужасной школе стало невозможно учиться, много задают на дом, учителя почти все дураки, они ничуть не умнее нас, понимаете, надо что-то делать, необходим какой-то решительный шаг — может быть, письма туда и сюда, может быть — бойкоты и голодовки, баррикады и барракуды, барабаны и тамбурины, сожжение журналов и дневников, аутодафе в масштабе всех специальных школ мира, взгляните, вот, в наших портфелях — сачки для ловли бабочек. Мы отломаем древки от собственно сачков, поймаем всех по-настоящему глупых и наденем эти сачки им на головы на манер шутовских колпаков, а древками будем бить по их ненавистным лицам. Мы устроим грандиозную массовую гражданскую казнь, и пусть все те, кто так долго мучил нас в наших идиотских спецшколах, сами бегают укрепляющие кроссы на каменистых пустырях и сами решают задачи про велосипедистов, а мы, бывшие ученики, освобожденные от чернильного и мелового рабства, мы сядем на свои дачные драндулеты и помчимся по шоссе и проселкам, то и дело приветствуя на ходу знакомых девчонок в коротких юбочках, девчонок с простыми собаками, мы станем загородными циклистами пунктов А, Б, В, и пусть те прокля́тые дураки, дураки проклятые решают задачи про нас и за нас, велосипедистов. Мы будем веломанами и почтальонами, как Михеев (Медведев) или как тот, кого вы, Савл Петрович, называете Насылающим. Мы все, бывшие идиоты, станем Насылающими, и это будет прекрасно. Помните, вы когда-то спрашивали нас, верим ли мы в этого человека, а мы говорили, что не знаем, что и думать по этому поводу, но теперь, когда испепеляющее лето сменилось промозглой осенью и прохожие, спрятав головы в воротники, мечтают обратиться в птиц, теперь мы спешим заявить вам лично, дорогой Савл Петрович, и всем другим прогрессивным мыслителям, что не сомневаемся в существовании Насылающего, как не сомневаемся, что грядущее, устроенное по его усмотрению, грядет и близится. И отсюда, из нашей отвратительной мужской уборной с испачканными окнами и никогда не просыхающими полами, мы кричим сегодня на весь белый свет: да здравствует Насылающий Ветер! Разгневанно.


Между тем наш худой и босоногий учитель Савл сидит на подоконнике и растроганно смотрит на нас, орущих эту величайшую из ораторий, и когда последнее эхо ее прокатится по пустым, но еще вонючим после занятий классам и коридорам и улетит на осенние улицы, учитель Савл достанет из нагрудного кармана ковбойки маленькие ножницы, подстрижет ногти на ногах, посмотрит на двери кабинок, исписанные хулиганскими словами и изрисованные дурацкими рисунками, и: как много неприличного, скажет, сколь некрасиво у нас в уборной, о боже, заметит, как бедны наши чувства к женщине, как циничны мы, люди спецшколы. Ужели не подберем слов высоких, сильных и нежных взамен этих — чужих и мерзких. О люди, учители и ученики, как неразумны и грязны вы в помыслах своих и поступках! Но мы ли виновны в идиотизме и животной похоти наших, наши ли руки исписали двери кабинок? Нет, нет! — закричит, — мы только слабые и немощные слуги и неслухи директора нашего Коли Перилло, и это он попустил нам разврат наш и слабоумие наше, и это он не научил нас любить нежно и сильно, и это его руки водили нашими, когда мы рисовали здесь на стенах, и он виноват в идиотизме и похоти наших. О мерзкий Перилло, — скажет Савл, — как ненавистен ты мне! И заплачет. Мы же будем стоять растерянно, не зная, что сказать, чем успокоить его, нашего гениального педагога и человека. На плиточном полу, переминаясь с ноги на ногу, мы будем стоять, и жидкая грязь, оставленная второй сменой, будет чавкать под нашими ногами и медленно и совсем незаметно начнет просачиваться в брезентовые тапочки, за которыми столь долго мучилась в очереди наша бедная мать. Однажды вечером, вечером одного из дней: мама, сегодня к нам в класс угрюмо пришел Перилло. Он стер с доски все, что написал учитель, стер тряпкой. Внимание, — он, директор, сказал в тишине, — с такого-то числа эта специальная школа со всеми ее химикалиями, лампочками Фарадея, волейбольными мячами, чернильницами, досками, полудосками, картами и пирожками и прочими танцами-шманцами объявляется Образцовой Ударной имени отечественного математика Лобачевского специальной школой и переходит на тапочную систему. Класс зашумел, зашумел, а один мальчик, — я не помню, а может быть, просто не понимаю, как его зовут, а может быть, этим мальчиком был я сам, — этот мальчик закричал, почему-то очень закричал, вот так: а-а-а-а-а-а-а-а! Извини, мама, я понимаю, вовсе не обязательно показывать, как именно кричал мальчик, тем более что папа отдыхает, достаточно просто сказать, что один мальчик закричал, мол, очень сильно и неожиданно крикнул, и не обязательно показывать, что он крикнул вот так: а-а-а-а-а-а-а! При этом он полностью открыл рот и высунул язык, и мне показалось, что у него необыкновенно красный язык, наверное, мальчик болен и у него начался приступ, так я подумал. Я должен заметить, мама, у него действительно очень красный и длинный язык, с фиолетовыми пятнами и прожилками, будто мальчик пьет чернила, прямо удивительно. Было похоже, что он сидит у врача ухо-горло-нос и врач просит сказать его а, и мальчик открывает рот и старательно говорит, а вернее, кричит: а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а! Он кричал целую минуту, и все глядели на него, а потом он перестал кричать и совсем тихо спросил, обращаясь к директору: а что это значит? И тут все вспомнили, что мальчик заикается, что ему иногда трудно дается переход с гласного звука на согласный, и тогда он застревает на гласном и кричит, потому что ему обидно. И вот он закричал сегодня: а-а-а-а-а-а-а-а-а-а! Он хотел спросить у директора: а что это значит, — только и всего. И наконец он спросил, и директор Перилло сквозь зубы ответил: тапочная система — это такое положение вещей, при котором всякий ученик покупает тапочки и приносит их в школу в специальном мешочке с лямочками. Придя в школу, ученик снимает обычную обувь свою и надевает принесенные тапочки, а опустевший мешок заполняет обычной обувью и сдает в гардероб нянечке вместе с пальто и шапкой. Понятно ли я объясняю? — спросил директор и мутно посмотрел во все концы света. И тут мальчик опять страшно закричал, на сей раз был другой звук: о-о-о-о-о-о-о! Я больше не буду, мама, не знаю, как мог я забыть, что папа дремлет у себя в кабинете с газетой в руках, он, очевидно, устал, у него такая тяжелая работа, столько дел, столько загубленных судеб, бедный папочка, я больше не буду, мама, я лишь закончу. И вот мальчик закричал: о-о-о-о-о-о-о! — а затем выговорил: очень приятно. Перилло собрался уже уходить, когда мы, то есть я и он, другой, мы встали и заявили: Николай Горимирович, мы обращаемся к вам лично и в вашем открытом и честном лице ко всей администрации в целом с просьбой разрешить нам носить один мешок на двоих, поскольку нашей матери будет в два раза труднее шить два мешка, нежели один. На что директор, переглянувшись с учителем, так, словно они оба знали нечто, чего больше никто не знал, как будто они знали более нашего, ответил: каждый ученик Образцовой Ударной имени отечественного математика Лобачевского специальной школы обязан иметь свой собственный мешок с лямками, на каждого — по мешку. И до тех пор, покуда вы считаете, что вас двое, вы должны иметь два мешка — ни больше ни меньше. Если же вы полагаете, что вас десять, то имейте десять мешков. Черт возьми! — мы громко и разгневанно, — лучше бы нас совсем не было, вы не приставали бы тогда к нам с вашими проклятыми мешками и тапочками, бедная мама, тебе придется шить два мешка, сидя до глубокой ночи, ночи напролет, на швейной машине строча — тра-та-та, тра-та-та, навылет, сквозь сердце, да лучше бы мы навсегда обратились в лилию, в нимфею альбу, как тогда, на реке, только навсегда, до конца жизни. Разгневанно. Директор Перилло достал из внутреннего кармана пиджака мятый платок и тщательным образом протер свою веснушчатую, рыжую, вмятую в череп лысину. Он сделал это, чтобы скрыть растерянность, он растерялся, он не ожидал, что в его школе есть такие разгневанные учащиеся. И он сказал угрюмо: ученик такой-то, я не предполагал, что здесь имеются люди, способные до такой степени потерять мое доверие к ним, как это сделали сейчас вы. И если вы не желаете, чтобы я исключил вас из школы и передал ваши документы туда, то немедленно садитесь и пишите объяснительную записку о потерянном доверии, вы обязаны объяснить мне все, и в первую очередь вашу вздорную псевдонаучную теорию о превращении в лилию. Сказав так, Перилло повернулся, щелкнул по-военному каблуками — в школе говорили, что директор служил в одном батальоне с самим Кузутовым, — и вышел, хлопнув дверью. Рассерженно. Весь класс посмотрел в нашу сторону, высунул красный ядовитый язык, прицелился из рогатки и хихикнул, потому что весь этот класс, как и все прочие в специалке, — глупый и дикий. Это они, идиоты, вешают кошек на пожарной лестнице, это они плюют друг другу в лицо на больших переменах и отнимают друг у друга пирожки с повидлом, это они незаметно мочатся друг другу в карман и подставляют ножки, это они выкручивают друг другу руки и устраивают темные, и это они, идиоты, изрисовали двери кабинок.