— Irrumabo vos! [Настоятельная рекомендация отправиться в пешее эротическое путешествие.] — вырвалось у меня, и еще прежде чем я развернулся, тюремщика будто ветром сдуло.

Умный подонок. Знает, когда уносить ноги.

Я прошел в загаженную камеру и опустился на корточки перед узником.

— Dum spiro, odi [Пока дышу, ненавижу (лат.).], — пробормотал, не спуская с него глаз.

Так — и никак иначе. Отчим Латерис находился при смерти, но, несмотря на это, ненависть его была сильна.

Настоятель расслышал знакомое высказывание и умоляюще протянул ко мне сочившуюся сукровицей культю. А потом раззявил черную дыру, некогда бывшую ртом, и прохрипел:

— Остановите! Остановите его!

— Успокойтесь, отчим, никто вас больше и пальцем не тронет, — пообещал я. — Сейчас вызову лекаря, он осмотрит вас…

— Нет! — сипло выдохнул узник, и в легких у него забулькало. — Не дайте ему осквернить храм!

— Что?

— Знаменосец Бестии! В хра… — Отчим Латерис закашлялся, изо рта его хлынула густая черная кровь, он уронил голову на грудь и затих.

Я прикоснулся к шее — пульса не было.

— Да не оставит ненависть душу твою, — пробормотал тогда посмертное напутствие и вскочил на ноги. Схватил отставленный к стене посох и опрометью бросился к лестнице.

Знаменосец Бестии! Потусторонняя тварь здесь, в храме заштатного городишки!

Но почему о ней знал лишь отчим Латерис и никто кроме него?

Ведь это такая ответственность! Такая честь!

Величайшие монастыри соперничали за право заточить в своих стенах темные сущности, которые не были отправлены в преисподнюю вслед за их безумной госпожой. Как одна из реликвий Odii Causam [Повод для ненависти (лат.).] оказалась в храме Луто? Почему епископу ничего об этом не известно?

И хоть отчим Латерис мог просто бредить, проверить его слова требовалось незамедлительно. Одна лишь ненависть прихожан сковывает темную тварь, и если храм будет осквернен, страшно даже представить, сколько бед натворит слуга Бестии!

Я выскочил из тюрьмы и только сбежал с крыльца, как в ворота ворвались трое солдат. Двое в кожаных панцирях с окованными железом дубинами, третий с коротким пехотным мечом и в кирасе, на которой светился свежей позолотой девиз «Odium aut Mortis» [Ненависть или смерть (лат.).].

Комендант городского гарнизона Марк Хаста, собственной персоной.

Обернувшись, я глянул на маячившую в тюремном оконце толстую морду надзирателя и за цепочку вытащил серебряный жетон служителя Officium Intolerantiae. Но без толку, комендант уже коротко бросил подчиненным:

— Взять самозванца!

И те кинулись в атаку!

— Fatuus! [Идиот (лат.).] — выругался я и шагнул навстречу низкорослому солдату, бежавшему первым.

Тот даже сообразить ничего не успел. Просто со всего маху налетел лицом на вскинутый посох и навзничь рухнул на землю. Его приятелю свезло не больше: увесистая палка крутнулась в моих руках, и взлетевший от земли нижний конец угодил служивому между ног.

Бедолага взвыл — даже меня передернуло.

Проняло и коменданта; с кислой миной он убрал руку с рукояти меча и взъерошил волосы, изображая раскаянье.

— Не судите строго, отчим. Ошибся.

Я зашагал к воротам, поравнялся с ним и на ходу небрежно бросил:

— Прощаю тебя, пасынок мой.

Марк Хаста опустил взгляд и с облегчением перевел дух, но стоило оставить его за спиной, вмиг скрипнули ремни доспехов.

Oh mea odium! — и почему всегда одно и то же?

Резко крутнувшись, я перехватил руку с ножом и, стиснув мускулистое запястье, плавно скользнул коменданту за спину. До хруста вывернув предплечье, свободной пятерней вцепился Хасте в волосы и со всего маху ткнул его лицом в кирпичную кладку забора.

Раз, другой, третий. И еще, и снова — до тех пор, пока забрызганную кровью землю не усыпали обломки зубов.

После отпустил обмякшего коменданта, и тот без чувств повалился в грязь. С превеликим удовольствием перерезал бы засранцу глотку прямо здесь и сейчас, но не подобает верному пасынку Церкви растрачивать свою ненависть на людей.

И потому, лишь пару раз пнув Хасту носком сапога в незащищенный доспехами пах, я оставил его в покое, поднял с земли перепачканный грязью и навозом посох и побежал к храму.

На улицах — никого. Беспризорные дети, нищие и пьяницы с наступлением темноты куда-то запропастились, и даже свиньи с собаками больше не попадались на глаза.

Городок словно вымер.

Неужто чувствуют что-то?

Возможно, и так…

На храмовую площадь я вбежал со стороны шатров комедиантов. Прислушался, успокаивая дыхание, — тишина. Где все? Где?!

Мне стало не по себе. «Мы и в самом храме станцуем, если в цене сойдемся!» — вспомнились слова черноволосой девчонки.

Храни меня ненависть!

Я рванул к храму и навалился на массивные ворота, но те оказались заперты. Тогда обежал мрачное здание с задов и толкнулся в пристрой. Дверь едва слышно скрипнула, я переступил через порог и сразу расслышал размеренные хлопки и тяжелое, с присвистом дыхание.

Я тихонько прокрался по темному коридору, и вскоре уши уловили странную неправильность. Тяжко вздыхал один человек, а глухие отголоски ударов не походили ни на стук спинки кровати о стену, ни на звонкие шлепки ягодиц.

Неужели… Я осторожно заглянул в освещенную тусклым светом лампады келью и с неприязнью уставился на занятого самоистязанием отчима Секундуса.

Молодой парень в одних лишь панталонах яростно нахлестывал себя треххвостой плеткой, на концах которой бугрились узлы, усеянные металлической щетиной. По спине проповедника текла кровь, но он только закусил губу и тихонько мычал в такт размашистым ударам.

Вот оно как! Мне всегда казалось неправильным укреплять ненависть умерщвлением плоти, пусть флагеллантство и не считалось ересью. Страдать должны не пасынки Церкви, страдать должны враги рода человеческого, и никак иначе.

Решив, что увидел достаточно, я легонько постучал посохом о дверной косяк, и отчим Секундус от испуга выронил плеть.

— Что вы здесь делаете?! — вскрикнул он, заметил серебряный жетон служителя Officium Intolerantiae и сдавленно пискнул: — О, нет…

— О, да, — ухмыльнулся я и кинул плащ на колченогий стул. — Отчим Латерис мне все рассказал.

— In nomine odium! [Во имя ненависти (лат.).] — всхлипнул пастор.

— И Марк Хаста тоже запираться не стал, — продолжил я. — Как думаете, отчим, что я здесь делаю?

— Нет! — бухнулся вдруг на колени Секундус. — Это была не моя идея! Это все Хаста! Это он все придумал!

— Вот как?

— Умоляю! Это Марк узнал о визитах отчима Латериса к блудницам! Он сказал, что этого так оставить нельзя, что это плевок в душу всех прихожан! Но если донести епископу, то настоятеля просто снимут, а совратившие его фигляры не понесут никакого наказания и продолжат сбивать с пути истинного горожан. И мне нечего было на это возразить! Вы видели их представление? Гнусность! Abominatio! [Мерзость (лат.).]

— Так это идея Хасты?

— Да! Я не мог не поддержать его! Он единственный в этом пропащем городе разделял мои убеждения! Единственный праведник во всем городе! — По лицу Секундуса потекли слезы. — В остальном нет моей вины! Это Марк дал ключи и деньги комедиантам, чтобы они пробрались в храм и устроили здесь оргию. Он приведет… должен был привести солдат и тогда грешники понесли бы заслуженное наказание!

— И они сейчас?..

— Там, я слышал их голоса.

Болван! — едва не выругался я вслух. Одни только беды от этого флагеллантства! Мало того что сами женщин и вина чураются, так еще и других по себе судят. Что плохого в том, что отчим Латерис развлекался с веселыми девицами? Не с мальчиками же! Да и не силой их брал! Не в храме блудил, не на кафедре сношал! А этот ревнитель чистоты ради своих убеждений готов убить и даже, хуже того, — готов поставить под удар Церковь!

Fatuus!

Но ругаться я не стал. Вместо этого попросил:

— Встаньте.

А когда проповедник поднялся с колен, со всей силы двинул ему в подбородок.

Отчим Секундус без чувств рухнул на пол, я перевернул его на живот и, связав запястья прочным шнуром, поспешил в храм. Заглянул в распахнутую дверь и хоть никого не заметил, но комедианты точно не успели убраться отсюда подобру-поздорову, поскольку от погруженной в темноту кафедры по пустому помещению гулко разлеталась размеренная мелодия шарманки.

Я настороженно двинулся по проходу, краем глаза разглядывая серую кладку стен, изукрашенную теперь похабными рисунками, смазанными и торопливыми. Вскоре к завыванию шарманки присоединились сладострастные стоны черноволосой распутницы, а ее нагая сестричка неожиданно выпорхнула откуда-то из тьмы и закружилась в танце на мозаичном изображении распятой на тележном колесе Бестии.

И акробаты — как же без них? Парни сноровисто работали малярными кистями, превращая храм в подобие третьесортного борделя.

— Oh mea odium! — прошептал я, но только шагнул к осквернителям, как моего носа коснулась странная вонь.

Странная? Да нет — то повеяло серой!

И немедленно всплыли в памяти слова отчима Латериса о заточенном здесь знаменосце Бестии. Если эта тварь освободилась…

Меня враз прошиб холодный пот, а мелодия шарманки вдруг набрала силу и зазвучала в моей голове. От нее веяло беспредельной радостью дикой охоты, ароматом луговых трав после теплого дождя, хрустом, с которым входит в живую плоть острый наконечник… Как легко оттого, что тело это — не твое.