И вновь я ощутил приступ страха. Правда, теперь он не казался необъяснимым. Напротив, я начинал понимать, к чему ведет Андрей. Словно на пресловутой кинопленке в проявочной машине, в сознании моем появлялись отдельные фрагменты мозаики, складывавшиеся в единую картину.

— Симпатическая магия? — спросил я. Он кивнул. Мне показалось, что я лечу в какую-то страшную пропасть. Если все, что мы узнали, имеет к ней отношение, недоумение исчезало.

Симпатической магией называется магия воздействия подобным. Маг воссоздает желаемое событие в миниатюре — с тем, чтобы его действия повторились в реальном мире и реальном масштабе. Например, лепится из воска фигурка человека, над ним проводят нечто вроде обряда крещения, дают ему при этом имя реального человека, потом прокалывается иглой. Тот, чье имя присвоено восковой куколке, непременно должен погибнуть.

Или же в тазике с водой воспроизводится в миниатюре шторм (попросту говоря, ведьма или колдун болтают пальцем в воде, приговаривая при этом соответствующие заклинания). А где-нибудь в Атлантическом океане, безо всяких видимых причин, поднимаются вдруг гигантские валы, и идут на дно десятки судов. Желающих отсылаю к фрагменту неоконченной поэмы А.С. Пушкина, предположительно — к «Бове-королевичу». Там царь-колдун как раз занимается черной магией: пускает в золотой посудине модельки кораблей и топит их, устраивая игрушечный шторм…

— Гитлер фанатично верил в силу магического воздействия кинематографа на массы, — мрачно сказал Андрей. — Не вообще кинематографа, но, во всяком случае, гениальных созданий Лени Рифеншталь. Она казалась ему женщиной, обладавшей мистическими способностями. Понимаешь? И вот, смотри. В киностудии строится декорация, воссоздающая павшую Москву. И снимается кино: парад немцев-победителей на Красной площади. И на трибуне Мавзолея — фюрер…

— Бред… — прошептал я.

— Бред, — согласился он. — Но для свято уверовавших в оккультные чудеса нацистских вождей — реальность. Столь важная, что буквально накануне решающей битвы за Берлин с фронта снимается одно из самых боеспособных эсэсовских соединений — полк «Дас Райх». Чтобы пройти парадом перед безумным фюрером…

Я чувствовал, что мой друг говорит правду. И дикое действо было зафиксировано на пленку. И монтировалось не кем-нибудь, а самым блестящим режиссером-документалистом середины XX века.

Боже мой, подумал я, на улицах решалась судьба режима, собственно, уже была решена, а Гитлер в подземном кабинете, за толстыми стенами смотрел, как его армия марширует по Красной площади, видел себя на трибуне, принимающим победный парад, — и верил в то, что это безумное действо каким-то образом спасет его…

Безумное ли?

— Погоди… — пробормотал я. — Погоди: ты сказал, кажется, его нашли? Этот фильм?

Он кивнул.

— И… его собираются демонстрировать?

Андрей пожал плечами:

— Не удивлюсь, если ему устроят мировую премьеру. Почему бы и нет? Прокрутят одновременно во всех кинотеатрах и по всем киноканалам.

В оцепенении я уставился на своего друга и словно воочию увидел, как с сотен тысяч экранов прямо в наш день мерно шагают материализовавшиеся эсэсовцы, напутствуемые ожившим — или никогда не умиравшим — фюрером.

Сколько еще ждать мировой премьеры? Год, месяц?

День?

Федор ЧЕШКО

СО СТОРОНЫ

(Новелла из романа «Между степью и небом»)

— Довольно.

Голос усталый, тусклый. И свет тоже как-то по-странному тускл — небольшая комната будто бы подернута тончайшей пудрой неухоженного дряхлого золота. И видится она будто бы сквозь стекло… сквозь толстое стекло, на котором еле намечены прозрачно-дымчатые узоры… такие же, как на резных дубовых панелях, как на тисненых корешках массивных старинных книг…

— Довольно, Генрих. Не хочу сейчас обсуждать дела. Ваши дела не хочу и не могу сейчас обсуждать.

Говорящий сидит во втиснутом меж двумя книжными шкафами готическом кресле. Сидит сутуло и грузно, пряча лицо в ладонях; серый китель без знаков различия нелепо топорщится на вялых плечах.

— Лучше расскажите мне о другом. Расскажите, что думают они, они все.

Оранжевые блики вычурных настенных светильников плоско, как приклеенные, лежат на лаковой черноте его голенищ назревающим лысинным глянцем просвечивают сквозь зализанные темные пряди…

— Кто «они», мой магистр?

Второй стоит посреди комнаты. Он вроде бы спокоен, расслаблен даже; узкую спину его облегает не мундир, а пиджачное коричневое сукно… Вот только и от штатского изысканного костюма, и от показной вольготности позы почему-то назойливо веет стойкой «во фрунт».

— Все они, Генрих. Все. Матросы. Патеры. Генералы. Шлюхи. Бюргеры, мастеровые, промышленники… карточные шулера… торговцы вразнос… Как все, все, все они сами себе объясняют то, что происходит?

Стоящий растопыривает локти, принимается делать что-то невидимое со спины. Достал из нагрудного кармана платок, утирает лицо? Возможно. Или как-нибудь по-другому тянет время, соображая, чего от него хотят. Наконец принимает прежнюю позу, говорит осторожно:

— Я, конечно, не могу точно узнавать мысли… тем более мысли всех…

Голова сидящего вскидывается, едва не впечатываясь затылком в высокую кресельную спинку; руки, будто вдруг обескостнев, падают на колени… Теперь можно видеть его лицо. Глаза полусощурены, пронзительны, неподвижны; от клювообразного носа залегла на верхней губе странная тень; лоб косо перечеркнут острой слипшейся прядью…

— Генрих, ваш актерский талант не вызывает сомнений, но амплуа рекомендую переменить: роль христианского смиренника к вам не идет. Ну же, не тратьте время. Мне некогда: через час я назначил штабистам кригсмарине.

А коричневый щеголь тем временем раздумчиво прошелся по комнате, прислонился-замер в углу расплывчатым сгустком сумерек — только на то и хватило сил пыльно-золотому электрическому сиянию, что до глаз его дотянуться, расплескаться в них лужицами неестественно ярких бликов… бликов… в глазах… нет, в очках… в пенсне… в двух стеклянных дисках, то ли впрямь дымчатых, то ли вымутненных глубокой тенью.

— Мне не вполне понятен вопрос, мой магистр, — выговорил наконец спрятавшийся в тени Генрих. — Вы не можете не знать, что думают все… э-э-э… они. Нация, как никогда, сплочена безоговорочной верой в ваш гений, в силу и мудрость Партии, в свою священную миссию установить новый мировой порядок… Конечно, есть еще критиканы и скептики, но они малочисленны, разобщены и активно выявляются при всемерной помощи широких народных масс. Будь положение дел иным, я бы доложил, не ожидая ваших…

— Воистину, пропаганда — оружие пострашней урановой бомбы! — Лицо сидящего коверкает мучительная брезгливость. — Если даже высшие посвященные Ордена в приватной беседе не могут обойтись без геббельсовских штампов…

Все еще кривясь, он принимается теребить верхнюю губу (а-а, это не тень там у него, это усы-щеточка); речь его делается маловнятной.

— Безоговорочная вера… Если так, если действительно так, то немцы — нация идиотов! Нация кретинов, не способных даже задуматься: как нищая, изнасилованная, погрязшая в анархии и разрухе страна за десяток лет достигла могущества, которого не знала история… история человечества… В двадцать седьмом им платили жалованье дважды в день, чтоб они успели хоть сухарь купить на свои пожираемые инфляцией миллионы… А в тридцать шестом они выступили в новый великий поход против всего мира! А в тридцать девятом они уже топтали знамена своих недавних победителей! И никому не приходит в голову поразиться: как?! Как могло случиться такое чудо?!

— Вы не правы, мой магистр. Некоторые смутно догадываются о мистической подоплеке наших успехов. Многим, даже известным прежде как закоренелые материалисты, вы внушаете суеверный восторг. Одни считают вас надсуществом, другие видят в вас сверхъестественное двойственное начало. «Как по вечерам темные окна загораются светом, так и в этом с виду простом человеке зачастую вспыхивает нечто непостижимое, внезапно преображая его в архангела», — это я почти слово в слово процитировал Штрассера. Вас считают медиумом, посредником между людьми и некими высшими могучими силами…