«И сразу стало понятно все: ему — что пришла смерть, им — что он знает об этом.

Губернатор быстро, искоса, огляделся: грязная пустыня площади, с втоптанными в грязь соломинками сена, глухой забор. Все равно уже поздно. Он вздохнул коротким, но страшно глубоким вздохом и выпрямился — без страха, но и без вызова; но была в чем-то, быть может, в тонких морщинах на большом, старчески мясистом носу, неуловимая, тихая и покорная мольба о пощаде и тоска. Но сам он не знал о ней, не увидали ее и люди. Убит он был тремя непрерывными выстрелами, слившимися в один сплошной и громкий треск».

«Героем рассказа является не столько губернатор, сколько мистический Закон — Мститель. Задачей автора было <…> показать, как неумолимые Эринии преследуют несчастного преступника», — обнажил смысловой подтекст повести Ю. И. Айхенвальд.

Повести о бедном чиновнике перешагнули императорскую эпоху.

«Коза» (1923) Мих. Зощенко, история коллежского регистратора Забежкина — не негатив, как у Чехова, а точная вариация, калька гоголевской «Шинели». У обоих героев, безнадежно одиноких, затерянных в чужом и чуждом мире чиновного Петербурга, возникает убогая, но теплая мечта (шинель у одного, коза у другого). Она разрушается жестокой реальностью (шинель крадут, коза оказывается чужой). После этого Акакий Акакиевич умирает, а Забежкин исчезает, растворяется в пространстве.

«Я брат твой», — звенят в сознании гоголевского молодого человека слова, которые он будто бы слышал от Башмачкина, обижаемого департаментскими шутниками. «Ну, как, брат Забежкин? — спрашивает в минуту прозрения вытеснивший его из жизни, из сердца Домны Павловны владелец козы. — Ну, терпи, терпи. Русскому человеку невозможно, чтоб не терпеть. Терпи, брат Забежкин».

Подзаголовок «Дьяволиады» (1923) Мих. Булгакова — «Повесть о том, как двойники погубили делопроизводителя» — тоже провоцирует на воспоминания о Гоголе, Достоевском и еще глубже — Гофмане и других романтиках. Какие-то конкретные детали и эпизоды повести можно истолковать в умеренно сатирическом ключе. Герой, несчастный маленький человек, смиренный делопроизводитель Коротков служит в Главцентрбазспимате (вот они, неудобоваримые сокращения новой советской эпохи), получает жалованье натурой, видит страшный сон (тоже шар, но совсем другой, увидит в конце «Белой гвардии» Петька Щеглов), встречает загадочного черного кота (ранний предшественник Бегемота), теряет работу и рассудок от пережитых испытаний, а в финале гибнет, так и не поняв, что появляющийся перед ним в самых неожиданных местах начальник Кальсонер имеет брата-близнеца.

Но история делопроизводителя здесь — только повод. В очерке «Столица в блокноте» Булгаков упоминает о «сверхъестественной гофмановской быстроте». Похожий принцип лежит в основе «Дьяволиады». Не случайно рецензировавший «Дьяволиаду» Е. Замятин отметил, прежде всего, «быструю, как в кино, смену картин».

Фабула повести заменяет тему, динамика «картин» оказывается важнее их смысла, а композиционная организация отодвигает в сторону подразумевающуюся гуманную мысль.

«Пантелеймон и Коротков расступились; дверь распахнулась, и по коридору понесся Кальсонер в фуражке и с портфелем под мышкой. Пантелеймон впритруску побежал за ним, а за Пантелеймоном, немного поколебавшись, кинулся Коротков. На повороте коридора Коротков, бледный и взволнованный, проскочил под руками Пантелеймона, обогнал Кальсонера и побежал перед ним задом» — и т. д. (глава 4).

Нагнетание синонимических глаголов движения (их в этом эпизоде около двух десятков) приобретает какой-то азартно-соревновательный характер. Булгаков словно стремится не просто усвоить, а даже превзойти рваный монтаж кинопогони, на котором строились как комическая, так и приключенческая фильма.

Аналогично построен и финал. Какофония звуков (треск выстрелов, стук биллиардных шаров, звон разбитых стекол, крики преследователей), неожиданный «родченковский ракурс» («Коротков подскочил к парапету, влез на него и глянул вниз. Сердце его замерло. Открылись перед ним кровли домов, казавшихся приплюснутыми и маленькими, площадь, по которой ползали трамваи и жучки-народ…») заставляют почти забыть о том, что происходит с потерявшим разум героем.

Последний «кадр» повести — очередная динамическая смена ракурсов, завершающаяся эффектной точкой. «Преследователи были в двух шагах. Уже Коротков видел протянутые руки, уже выскочило пламя изо рта Кальсонера. Солнечная бездна поманила Короткова так, что у него захватило дух. С пронзительным победным кликом он подпрыгнул и взлетел вверх. Вмиг перерезало ему дыхание. Неясно, очень неясно он видел, как серое с черными дырами, как от взрыва, взлетело мимо него вверх. Затем очень ясно увидел, что серое упало вниз, а сам он поднялся вверх к узкой щели переулка, которая оказалась над ним. Затем кровяное солнце со звоном лопнуло у него в голове, и больше он ровно ничего не видал» (глава 11).

А завершается наша антология на совсем беззлобной ноте. Куприн из эмигрантской и исторической дали рассказывает забавный анекдот.

«…Порою самому прямому и честному губернатору никак нельзя было обойтись без бутафории, — самокритично признается бывший губернатор. А оттуда, сверху, из Петербурга, с каждой почтой шли предписания, проекты, административные изобретения, маниловские химеры, ноздревские планы. И весь этот чиновничий бред направлялся под мою строжайшую ответственность».

Вот и приходится губернатору к юбилею Отечественной войны заниматься поиском «древних старожилов, которые имели случай видеть Наполеона». А подчиненный готов на все: «Они у меня не только Наполеона, а самого Петра Великого вспомнят!»

Через столетие купринский губернатор посылает привет гоголевскому городничему. «Ведь почему хочется быть генералом? — потому что, случится, поедешь куда-нибудь — фельдъегеря и адъютанты поскачут везде вперед: „Лошадей!“ И там на станциях никому не дадут, все дожидается: все эти титулярные, капитаны, городничие, а ты себе и в ус не дуешь».

«Как хорошо быть генералом!» — ностальгически спели совсем в иную эпоху. Но тогда появится своя табель о рангах: партийная иерархия, номенклатура.

Живописать советских чиновников — железных наркомов, начальников строительства и лагерей, колхозных председателей и секретарей парткомов — будут уже другие люди.


Игорь Сухих

Вильгельм Карлгоф

Станционный смотритель

Повесть

Синие воды широкой Камы помчали небольшой паром; прислонясь к перилам, я в раздумье смотрел на оставленный берег; что-то говорило мне: ты уже не увидишь юного края, то роскошного, то пустынного, где богатая природа все производит в больших размерах, где поднебесные горы, широкие, как моря, реки и безбрежные равнины — то пугают, то развлекают, то утомляют взор и воображение. Я прожил два лучшие года моей жизни в степях Киргизских, диких и молчаливых; Иртыш часто бушевал в глазах моих, когда я, увлеченный воспоминанием о далекой Европе, бродил без цели по земляному валу Омска. Не скажу, чтобы весело провел там время; не скажу, чтобы провел его скучно; ибо где нет людей образованных по сердцу и уму? Таких я встретил там, узнал, полюбил и, об них воспоминая, часто и теперь летаю мыслию к мутному Иртышу и к берегам быстрой Оби.

Через полчаса паром ударился о пристань, я спрыгнул на берег и пошел по дороге, поджидая свою бричку. Солнце было высоко, можно было сделать две станции до ночлега, а кого из путешественников не занимает ночлег? Я обратился с расспросами к моему сопутнику-купцу, (в одно время со мною выехавшему из Перми) и хорошо знавшему, по его словам, дорогу. «Итак, вы хотите ночевать в О*..? — сказал он. — Если остановитесь у станционного смотрителя, то будете довольны; он, право, такой человек, который обратит на себя ваше внимание, и сверх того, у него вы найдете все нужное». Я был обрадован его словами: как грустно только менять предметы, на мгновение видеть их и не иметь досуга ни обсудить, ни начувствоваться; оттого-то в дальней и скорой дороге человек делается особенного рода автоматом; но не выигрывает от превращения!

Я скакал — и имел удовольствие в 9-м часу пополудни остановиться перед крыльцом хваленого смотрителя. Не могу ничего сказать ни о селении, ни об окрестных видах: ночь была темная, ненастная. Не ночь, а света преставленье! Я чувствовал большую усталость; все члены мои были как разбитые. Поспешно вошел я в комнату и увидел женщину, которой нельзя было дать более 60 лет, окруженную милыми детьми. Опрятность видна была в домашней утвари, в будничных детских платьицах, какой-то вкус выказывался в одежде матери. «Вы жена смотрителя?» — сказал я. — «Так-с!» — «Где он?» — «Сейчас будет, я уже послала за ним».

Я попросил чаю; сказал, что, будучи нездоров и чувствуя сильную слабость, решился ночевать у них. Хозяйка вышла; я раскурил трубку и от нечего делать начал рассматривать вещи, которые находились в горнице: здесь висели два ружья отличной работы; тут лоснился шкаф с посудою; там… но я протер прежде глаза, там… так! Шкаф уставленный книгами, читаю сквозь стекла: История Миллота, сочинение Карамзина, Жуковского, его переводы — ниже, романы Жанлис; еще ниже… но это уж верно случайно! Schillers Werke, Goetes Werke, Mendelsohn, Gerder! Над диваном из березового дерева (несравненно опрятнейшим многих диванов, на которых случалось мне сидеть в своей жизни) висели хорошей гравировки саксонские виды; далее, два небольшие портрета: один изображал пожилого человека, довольно неприятной наружности, другой — пожилую женщину, но с такими чертами, которые всегда нравятся последователю Лафатера; легкое сходство с хозяйкою дома дало мне заметить, что последний портрет ей не чужой. Наконец гитара, не красного дерева, без перламутра и золота, оканчивала убранство сей залы и вместе гостиной.