Котенька ты наша, — говорили мы, занимая ее наливным яблоком, и блестящей конфетой, и снежным шаром (шар, конечно, пришлось подарить).


Озарила, да. Быт наш творился непросто; сами недавние дети, мы еще не знали толком, что делать с собой, оказавшись в чужом городе, в неуютном плену съемных квартир и бесконечных долгов, нелюбимых работ и кратковременных трудных любовей; мы еще держались друг за друга спасительной привычкой студенчества, но уже начали подозревать, что никому из нас не суждено выплыть в настоящую прекрасную жизнь, ибо если она и достается человеку — так только чудом. Только огромным везением, которого никогда не хватает на всех. Но ведь Ирка, Ирка наша была самым невозможным из всех вероятных чудес, она была живая, никто ее не зарабатывал и не выпрашивал, она появилась у мамы Вали сама по себе, непонятно за что. А мама Валя была такая обыкновенная, совершенно вроде нас, такая интеллигентная бледная моль в круглых очках и тонких кудряшках, что сама обыкновенность ее внушала надежду: может быть, и про нас запасены чудеса.


Если бы не Ирка, жизнь наша наверняка сложилась бы иначе. А так — я вдруг легкомысленно перестала стеречься возможного ребенка, высчитывая опасные дни, и вскоре мы с Глебом уже стояли смущенные в районном ЗАГСе, потому что наша Аленка немедленно воспользовалась моей легкомысленностью и во мне завелась. Петрович познакомился с мамой своего Стасика в метро. Ольшанская бросила заморачиваться по своим восточным практикам, подразумевавшим стерильную чистоту духа и плоти, и забеременела двойней от учителя йоги, но замуж вышла почему-то за таксиста.

И ничего не случилось. То есть ничего страшного: мы продолжались на свете такими же молодыми и бесприютными, так же держались друг друга, просто нас стало больше на несколько маленьких человек — и мы начали жить размеренней и осторожнее, чтобы не повредить им случайно. Мы в них души не чаяли, но Ирка оставалась незабвенной нашей первой любовью.


Образцом, трафаретом, мерою сбывшейся жизни — вот кем она была для нас. Разведчицей из недалекого будущего: пока наша малышня училась ходить и говорить, Ирка уже писала остреньким наклонным почерком, уже играла гаммы на фортепиано, уже выпрашивала у мамы Вали духи и лак для ногтей и даже была влюблена в мальчика из музыкальной школы. Маме Вале удалось определить ее в гимназию с углубленным изучением французского языка, куда брали или очень богатых, или очень умных; таким образом Ирка оказалась признана очень умной официально. Воспитанная старательность сочеталась в ней с невероятной легкостью размышления, она была почти круглой отличницей и к девяти годам уже разговаривала совершенно как взрослый человек.

Не сказать, чтобы Ирке приходилось просто: во все детские печали и радости она бросалась самозабвенно, с головой, вдохновенно дружила и отчаянно ссорилась, горячо увлекалась и стоически терпела неудачи, болела всеми детскими болезнями подряд, ломала руку на катке, проваливалась однажды под хрупкий апрельский лед и два раза чуть не умерла от анафилактического шока. И никто — никогда — не ощутил ни малейшего желания сохранить ее, уберечь, закутать в уютную вату, потому что запас прочности Ирке достался поистине нечеловеческий. Это, наверное, мы, в юношеском неведении обрушившие на нее всю доступную нам любовь, накопили в ней этот запас. Другие взрослые, поняли мы потом, не поступают так, потому что боятся избаловать.

Какие они все-таки дураки.


Где была она — там не страшно было жить.

Как я смотрела на Аленку свою, бесконечно виня себя, что не могу дать ей самого лучшего на свете, что она моим попустительством долго еще обречена на съемную квартиру и не самую хорошую школу, что летом она увидит море только потому, что до него рукою подать; что я не куплю ей к сентябрю нового телефона, потому что должна выбирать между телефоном и ботинками для нее. Но приходили на чай мама Валя с Иркой, и телефон у Ирки был тоже так себе, и ботиночки не то чтобы новые, и такая она была хорошая и складная, такая аккуратная, словно уверенное перо вывело ее поперек жизни поблескивающей черной тушью, так она была похожа на юную француженку из романтического кино, так спокойно держалась, точно ей принадлежал весь мир.

И пускай в этом мире она оставалась дома, когда одноклассники заказывали на каникулах поездку в Париж, пускай из-за аллергии у нее не было домашнего животного — а котика или собачку она хотела до слез, пускай старательная учеба оставляла ей уже совсем мало свободного времени — мир действительно принадлежал Ирке, покоряясь сиянию ее ослепительной юности.

И тогда я видела, что еще год или два — и в Аленке, пока еще неуклюжей и робкой, тоже проклюнется это властительное сияние, и все будет хорошо.

…У мамы Вали — как это свойственно мамам — был надежный план относительно дочери. Конечно же, институт иностранных языков, конечно, синхронный перевод и международные отношения. Никакого филфака, никакой вот этой высокодуховной гуманитарной нищеты — хватит, натерпелись; в конце концов — просто стыдно идти в педагогический с такой золотой головой, просто невозможно отдать Ирку замуж за какого-нибудь бормочущего рифмоплета, как это водится у петербуржских филологинь: ей по мамы-Валиному плану полагался как минимум перспективный дипломат.

Но у пятнадцатилетней Ирки оказалось свое разумение насчет дальнейшей жизни: одного похода с классом в Театр Ленсовета оказалось достаточно, чтобы сокровище наше принялось мечтать о театральной академии. Из детских уст вылетали даже чудовищные слова «Щепка» и «Щука», доводившие маму Валю и нас заодно буквально до обморока: Ирка всерьез рассматривала возможность уехать от нас в Москву, если не получится поступить здесь. И, как всякий подросток, она была совершенно бесчувственна к тому, что мы не можем расстаться с ней.


Дело спас случай, мы даже не сразу поняли это. Весною, заканчивая девятый класс, Ирка вдруг похудела и заблестела глазами, обзавелась полыхающим румянцем и привычкой запираться в ванной с телефоном, и театральная академия, и Щепка, и Щука померкли вдруг, отдалились, а потом и вовсе пропали из ее словаря.

— Это ведь давно пора было, — сказала мама Валя как-то вечером, испуганно глядя на меня. — Господи, а вдруг он ее обидит?

— Не дрейфь, мам Валь, — легкомысленно отмахнулась я, — мы же тогда его прибьем. Вот этими самыми руками. Ты на нее посмотри, она же у тебя умница. И он наверняка не кто попало.

«Он» оказался десятиклассником Володей, улыбчивым, подтянутым мальчиком, поздним и единственным ребенком университетского профессора, и мама Валя, недавно еще до смерти перепуганная внезапной Иркиной любовью, то и дело скрещивала пальцы, стучала по дереву и даже немножко молилась — вот бы все так и осталось, вот бы сложилось, у детей это редко получается, но пусть будет чудо, ну пожалуйста-пожалуйста!


И чудо, казалось, пообещалось быть: юные влюбленные не забросили учебы и даже не слишком много времени проводили вместе, и в мамы-Валин суматошный быт с красивым своенравным подростком вошла вдруг уютная размеренность: сейчас девочка пойдет в школу, а потом вернется и будет делать уроки, а потом поедет на Чайковского к репетитору, после занятий Иру встретит ее мальчик, и они прогуляются до дома пешком, мама Валя приготовит им ужин.

То был благословеннейший год: мы с Глебом и Аленкой переехали в свою квартиру, мамы-Валин муж отправился работать по контракту в Корею до самой осени, Ирка была занята учебой и мальчиком, Аленка художественной гимнастикой, и мы с Валей гуляли по городу, ходили в кино, мерили платья на распродажах и выпивали неимоверное количество кофе в маленьких кафе. Будто бы вымечтанная настоящая жизнь — та, что дается чудом и везением — наконец выпала и нам.

…Кончилась она в июне, в день рождения Петровича. Столпу и основателю студенческого нашего братства стукнуло тридцать семь, он был поэтом и опасался возраста, оттого потребовал у нас всемерной моральной поддержки, которая должна была проявляться целые выходные подряд на даче в Каннельярви. И если мы с Глебом могли бестрепетно отправить дите к бабушке, то маме Вале не с кем было оставить Ирку на два дня, а покидать ее в одиночестве было страшно.

А Ирка вдруг пришла отпрашиваться сама — на те же два дня, — и смотреть на нее было жалко.

Ей оставался еще школьный год, а Володя получил аттестат, и вдруг — отчего он не сказал раньше? — оказалось, что ему предстоит колледж где-то в Филадельфии, а потом университет там же. Конечно, если поступит. Но он — ты же знаешь, мам — такой умный, что поступит обязательно. И никогда не вернется.

И Валя, которой непролитые слезы в Иркиных глазах были как ножом по сердцу, отпустила ее провожать Володю на другую дачу, в компанию школьных друзей, взяв клятвенное обещание звонить каждые два часа и записав телефоны всей Володиной родни.


Мы сидели и морально поддерживали Петровича — то есть потребляли шашлык и вино под неспешную болтовню, безмятежно любуясь высоченными соснами над дачной крышей. А Валин телефон все молчал, Ирка все не брала трубку, и потому становилось все тревожней и страшнее. И в четыре часа утра мама Валя поднялась из-за стола и решительным срывающимся голосом заявила: ты как хочешь, а я вызываю такси.