Мне девять. Теперь великан живет в доме совсем один, но окно его так же светится в темноте и так же приглашает меня побыстрее дойти до дома, забраться на старый табурет цвета печного кирпича и попивать чай вприкуску с конфетами. Ведь для меня крестный купил целый килограмм конфет и уложил часть из них в бабушкину хрустальную вазу с толстой крышкой. Она тяжелая, так что открывать ее тихо не получается. Великан всегда будет знать, что я ищу конфеты. Поэтому я ем их только при нем. Но без ограничений. Он до сих пор мне разрешает все.


Мне 12 или 13. Двоюродная сестра осталась дома за главную. Варит суп. Из тушенки. Если есть его горячим, то еще более-менее. Но когда остынет, сразу покрывается жирными блинчиками по сантиметру в диаметре. Я такое не люблю. Даже горячим. Я не ем и жду, кто кого перекомандирит. Она запирает меня в кладовке. Но из кладовки два выхода. И если одну дверь можно закрыть изнутри и снаружи на разные замки, то вторая, которая ведет к сеновалу и скотному двору, закрывается только изнутри. Значит, я ее открою и выйду. Но выйти я могу не в любой момент, а только когда крестный будет недалеко. Или я могу пойти искать его туда, где он сегодня работает.

Я открываю кладовку, выхожу на задний двор и вдоль пятнадцати соток картошки иду к забору. На ловца и зверь бежит. Это крестный идет мне навстречу. Я подбегаю и сразу говорю, что не хочу есть. Он идет с работы, шея красная, руки мозолистые, шаг быстрый.

— Что ты не хочешь есть?

— Суп с тушенкой.

— Почему?

— Он невкусный.

— Не ешь, раз невкусный.

— Галя меня отругала. Сказала: ешь или из дома не выйдешь.

— А почему ты вышла?

— Я тебе хотела сказать. Это же нечестно заставлять меня, если суп невкусный. Она меня в кладовку посадила.

— А ты убежала?

— Убежала.

— Галю надо слушать. Я ее оставил за старшую, а не тебя.

Вздыхаю, опускаю голову и тихонько бреду рядом с ним.

— Идти в кладовку?

— Иди.

Я возвращаюсь в свой изолятор. Захожу, закрываюсь изнутри. Через несколько минут слышу его шаги в сенях и стучу. Он открывает кладовку и выпускает меня по-честному.

— Ленчик, иди есть.

— Я не буду.

— Ну тогда иди посуду мой.

— Хорошо.


Мне 14. Летом после деревенской бани или купания особенно хорошо отдыхается. За день наработаешься под солнцем на сенокосе или на огороде. А вода всю усталость с тебя смывает. И чай после бани особенно вкусный, крепкий, терпкий, сладковатый.

— Ленчик, что делаешь?

— Чай пью.

— Правильно. Чай не пьешь — какая сила? Выпил чай — совсем ослаб. Налей-ка крестному.

Я наливаю чай из заварочного чайника, не разбавляя кипятком. Великан всегда при мне пьет только так. Мы болтаем о чем-то неважном, о сегодняшней работе, о завтрашней работе, о жаре, о бане. А потом молчим. Потому что молчать тоже надо уметь, а с кем попало не получается.

— Спасибо за чай.

Он встает и уходит на двор ладить корову. Сейчас он уже не кажется мне великаном, но все равно я смотрю на него снизу вверх. Он, выходя за дверь, сильно наклоняется. Дверной проем все-таки низковат для него, но дом уже старый, перестраивать сложно, да и не нужно ему, он привык.


Мне 17. Сенокос. У нас перекур. Крестный курит. И рассматривает облака. «Не сеном единым жива корова,» — философски изрекает он и тушит сигарету. И мы снова принимаемся за дело.

Я стою на стогу, а он вилами поднимает мне сено. Я ловлю граблями и притаптываю. В нашем стоге примерно тонна сухой травы. Работаем вдвоем второй день. Работаем молча. Отмахиваемся от оводов и слепней. А потом он кричит: «Держи веревку, слезай!» И я перекидываю веревку вокруг стожара и спускаюсь, как скалолаз. «Молодец, Ленчик! — улыбаясь, говорит он. — Осталось два стога».


Мне 18, и это первое студенческое лето. Я много читаю и вяжу.

— Что ты опять тут путаешь? Что-то все путаешь и путаешь.

— Это я тебе носки вяжу.

— Ты хоть к сентябрю-то закончишь?

Мои носки он берег. Они сгорели неношенными.


Мне 22. Я стою на старой мостине в резиновых сапогах. Дождик накрапывает, а в моем ведре только три окушка.

— Ленчик, иди домой. Комары зажрут!

— Еще немного постою и приду. Кошки рыбы хотят.

— Дам я им рыбы завтра. Попадет в катиску.

Он уходит с берега. А кошки смотрят на меня, потом на него, демонстративно поднимаются и вприпрыжку убегают за ним.

Кошки спаслись. Ходили на развалины дома еще месяц. Ходили и мяукали. Сидели в снегу и ждали. Прибились потом к другому деревенскому рыбаку, да так у него и остались. Все четыре.


Мне 27. Мы с мужем и сыном приезжаем на неделю в отпуск. Впереди первый день рождения сына. Дедушка-великан носит его на руках и все ему разрешает. А еще покупает ему килограмм шоколадных конфет.

Сын берет пакет с конфетами, я бросаюсь наперерез и кричу: «Ему нельзя конфеты, он еще маленький».

— Да брось ты, Ленчик, одну конфету хотя бы дай ребенку. Его же праздник.

— Ладно, сам дай одну.

Сын съедает и, весь в шоколаде, одуревший от невиданного ранее удовольствия, идет к дедушке просить еще. Я строго смотрю и веду его мыться.

Вечером мы пьем чай с конфетами.

— Ух родители, ребенку конфет не оставили, сами все съели, — ворчит великан. — Тебе-то в детстве разрешали.

Эту неделю в деревне мы до сих пор вспоминаем как одно из лучших путешествий в нашей семейной жизни. А теперь зеленый дом остался только в наших воспоминаниях да на общих фото.

Пожар

25 января, 6.40 утра. Открываю глаза под настойчивый телефонный звонок. Брат.

— Лена, дом в деревне горит. Дядьки нигде нет. Маме только не говори пока. Пожарные тушат, но там ничего уже не спасти, похоже.

Его нет в деревне. Он никогда не спит в чужих домах. Он вообще редко уходит из дома, потому что дом — это он сам.

Я закрываю глаза, во рту становится солоно, и моя надежда устремляется теперь на подушку указательного пальца, который жадно ищет нужный номер. Я звоню ему. Звоню, но получаю ответ, что абонент недоступен.

Через сутки, когда развалины будут уже залиты, и фотографии из семейного альбома разлетятся черными заплатками по январскому снегу, мне придет холодное, как зимний воздух, смс от мобильного оператора. «По настоящий момент вызываемый абонент не появился в сети». И не появится больше.

Умываюсь, на автомате собираю сына в сад, себя и мужа на работу. Звоню маме ровно в семь, чтобы послушать голос.

Мешкаюсь, слова застревают на языке, как будто в них напихали согласных, а гласные вовсе выкинули.

— Мама, тебе из деревни никто не звонил?

— Ты про что? Что дом-то горит? Так я уже с шести знаю, мне Надежда звонила.

И голос ее звучит как струна, когда настраивают гитару: вроде звук устойчивый, но вибрация ощутима. Она давно уже старшая в семье, и ей надо оставаться спокойной и решать все самой. Когда пройдут похороны, а за ними и сороковой, она позволит себе поддаться горечи утраты и окунется в депрессию. А пока за все отвечает она.

На работе у меня уроки, улыбчивые коллеги и веселые студенты. Я отвечаю сегодня сухо, отрывисто, и все время принудительно возвращаю себя в реальность. Впереди вторая пара. Я спускаюсь по лестнице, и смс от брата сообщает ледяным канцелярским тоном: «Тело найдено, устанавливается личность». Я цепляюсь за перила, сглатываю воздух. Меня хватает только на слово «Понятно» в ответ.

В 10 утра завкафедрой понимающе кивает. Дает мне три выходных и замены в расписании.

В три часа дня мы с братом в стареньком «Рено» едем по заснеженной дороге к маме. Четыре часа пути растягиваются липким слаймом по нашему молчанию и заиндевелой сосредоточенности.

Чуть раньше этого мама, скрипя сапогами по мягкому снегу, идет в морг на опознание. Формальность, которую надо соблюсти. Тело больше никому не показали и хоронили потом в закрытом гробу. Работница морга на следующий день коротко кинула нам с братом: «Не на что там смотреть, сильно обгорел. Мы его сами подготовим, одежду только принесите, тапки не надо». Тапки все равно купили, просто положили в гроб.

Вечером мы пьем чай и составляем план действий на завтра: морг, следственный комитет, бюро ритуальных услуг. Обзвонить родных, сообщить о похоронах. Договориться с библиотекой о поминках.


Утро 28 января. На двух деревянных табуретках, стоящих на утоптанном снегу, высится закрытый гроб. Дедушка Петр, двоюродный брат бабушки и местный священник, долго говорит и просит нас молиться за усопшего. Женщины промокают лица платками. Мама стоит бледная — хоронит второго брата. Холодный ветер порывами приносит трупный запах, и я чувствую, что голова начинает болеть все сильнее. Только бы не вырвало.

Мужчины загружают гроб в катафалк. Он едет, и люди в валенках и теплых куртках, закутанные, скорбящие, идут вслед за ним полтора километра, тихо переговариваясь.

Комья земли бьются о крышку гроба и скрывают под собой мое детство, сенокосы, коров, большие умелые руки, доброго великана, на которого я всегда смотрела снизу вверх, зеленый дом, светящийся одиноким огоньком на кухне и ждущий меня в самом конце дороги.