Доктор вдохнул всей грудью, словно наркоз предназначался ему самому, и прижал к лицу Надежды Александровны тяжелое от эфира, ледяное полотенце.

Десять. Девять. Восемь.

Шар лопнул разом, весь — пошел хрустящими трещинами, как утренний ледок под неосторожной стопой, но вместо грязной густой воды сквозь осколки хлынул свет, такой нестерпимый, что Надежда Александровна вскрикнула, зажмурясь, и почти сразу же поняла, что потеряла ребенка.

Семь. Шесть. Пять.

Девочки нигде не было, хотя Надежда Александровна была уверена, что не разжимала рук, скрюченных от многочасовой усталости. Она бы и не могла бы их разжать, пожалуй — не сумела физически, но девочки не было. Не было! Дочки! Ее дочки. Борятинская завертелась внутри безжалостного света — ослепленная, обескураженная, моргая голыми мокрыми веками.

Господи! Не вижу. Не вижу ничего. Отчего так светло?!

Она хотела позвать — но не знала как. Имя ребенка, которое она давно выбрала сама и твердо помнила еще несколько минут назад, ускользало, вместо него зудело в голове имя давно выросшей Лизы, и Борятинская отмахнулась от него, как от назойливой осы.

Не Лиза, нет.

Как?!

Перед глазами плыли, сливаясь, алые и черные пятна.

Мама! Мама-а-а-а-а!

Надежда Александровна, совсем уже слепая, вскинулась, побежала на этот крик, натыкаясь руками на какие-то голые ветки, — вокруг всё хрустело, рушилось, рвалось, лопались невидимые плотные пленки, а девочка всё звала откуда-то из глубины холодного сладкого света — мама! мама!

И вдруг Борятинская вспомнила.

Наташа! — закричала она в ответ — и свет разом погас.

И только в темноте, такой же непроницаемой, как свет, детский голос сказал отчетливо и сердито:

Не Наташа. А Туся.

Где-то далеко хлопнула дверь — и весенний сквознячок тотчас нежно и торопливо ткнулся в Надежду Александровну упругими холодными губами. Приложился ко лбу, к векам — будто приласкался.

Это смерть — поняла Надежда Александровна без всякого страха.

Дверь хлопнула еще раз.

Закрылась.

После этого осталась только темнота.

* * *

Когда князь наконец проснулся — последним в доме вынырнув из короткого дневного морока, всё было кончено. В спальне жены гомонили, и он поспешил на этот шум, боясь вслушаться (неужто плачут? Исусе! Помилуй и обнеси!). Рванул дверь на себя, запрыгал испуганными глазами — опрокинутый таз, мокрые простыни, доктор, ожесточенно копающийся в саквояже, — руки так и ходят от крупной дрожи, князь машинально отметил — будто после боя — и тут же забыл, потому что увидел Наденьку, слава Богу, живую. Она сидела в постели, остро подняв обтянутые измятой сорочкой колени, и, странно наклонив голову, смотрела куда-то вниз. Волосы, светлые, прекрасные, сбились за эти дни в большой колтун, который пыталась разобрать зареванная еще пуще прежнего Танюшка, причитая про косыньки мои косыньки, да неужто отрезать придется?

Вот кто выл, значит. Старая дура!

Ma chère âme! [Душа моя! (фр.)]

Надежда Александровна отвела Танюшкины руки, будто лезущую в глаза назойливую ветку, и подняла на Борятинского глаза — почти черные от огромных, плавающих зрачков.

Тссс! — сказала она строго. Тссс! Поди вон! Ты не смеешь… Нет-нет, иди ближе! Я… Мне надо тебе сказать.

Она так странно, с особым усердием складывала неловкие, словно онемелые губы, так старалась смотреть Борятинскому прямо в глаза, что князю на мгновение показалось, что жена его мертвецки пьяна, — мысль настолько дикая, что он и додумать ее не посмел.

Я умерла! — сказала Борятинская звонко. — Умерла. Совсем.

Борятинский беспомощно посмотрел на доктора. Точно — пьяна. Надралась почище гвардейского ротмистра. Или свихнулась?

Доктор, не поднимая головы, продолжал копаться в саквояже.

И мне было видение. Я всё знаю теперь. Всё! Да что ты стоишь? Подойди же!

Борятинский подошел, осторожно, будто жена могла кинуться на него, повел даже носом, но нет — в комнате пахло только потом, запекающейся, умирающей кровью — будто правда после боя, и чем-то еще — свежим и сладким.

Смысл жизни теперь открыт мне. Вот, смотри!

Надежда Александровна опустила колени — на животе у нее лежал, кривя беззвучный ротик, крепким поленцем спеленутый ребенок, краснолицый, сморщенный и жуткий, как все новорожденные.

Je le trouve adorable, cet enfant-là! [Я нахожу этого мальчика очаровательным! (фр.)]

Это не мальчик. Это Туся. Моя дочь. Она и есть смысл всего.

Лицо Борятинской исковеркала, почти изуродовала судорога счастья.

Борятинский снова посмотрел на доктора. Тот щелкнул наконец застежкой саквояжа. Распрямился. Руки у него больше не дрожали. Наконец.

Mon Dieu, qu’est-ce qu’il lui arrive? Je [Боже, что с ней случилось? Я… (фр.)]… Я… Я не понимаю. Это горячка?

Опомнившись, что совершил бестактность, князь перешел на русский, приличествующий в разговоре с людьми другого круга, и доктор, сильно покраснев, ответил по-французски, с правильным, хотя и немного деревянным выговором.

Их сиятельство и младенец здоровы. Это результат… — доктор замялся на мгновение, — чрезмерного напряжения и долгих родов. Через несколько часов всё будет благополучно. — Доктор вдруг вздернул голову и потребовал почти оскорбительно резко: — Извольте распорядиться, чтобы мне дали лошадей. Мои услуги в этом доме больше не требуются. Я возвращаюсь в Петербург.

Князь невнимательно кивнул, он смотрел на Надежду Александровну. Надежда Александровна не отрывала глаз от ребенка — это был новый узор их жизни, отныне и на долгие годы, навсегда, просто Борятинский еще не догадывался об этом.

Главное, Наденька была жива и здорова, здорова и жива.


Доктор сумел вырваться из раскисшей в грязи Анны только через сутки, но до Петербурга так и не добрался, хотя истратил большую часть своего баснословного гонорара на то, чтобы подхлестнуть смелость самых беспутных и отчаявшихся местных ямщиков. По-нильски щедро разлившийся Икорец всё равно пришлось преодолевать то волоком, то по пояс в густой черной жиже, вполне уже русской — безжалостной, цепкой, ледяной.

Боже милостивый, как же холодно! Холодно! Как болит голова!

Он потерял сознание в пяти верстах от Воронежа, успев распорядиться, чтобы его непременно отвезли в больницу. Боялся тифа, заразы, э-э-пидемии только н-не хватало. Оказалось — пневмония, от которой доктор и умер спустя три дня в просторной воронежской земской губернской больнице, в полном и ясном рассудке — человеческом и медицинском, на руках у старшего врача, Константина Васильевича Федяевского.

Последними его земными словами были: «Не хочу в эту грязь. Отдайте всё науке».

Федяевский, человек сердобольный и деятельный (что и позволило ему в итоге сделать блестящую общественную карьеру), волю коллеги выполнил — и самолично разъял тело петербургского доктора на препараты, на которых, как мыслил Федяевский, молодые воронежские лекари должны были восполнять недостаток практического образования. Однако то ли Федяевский (вообще-то офтальмолог) оказался скверным гистологом, то ли бездушные местные сторожа не вынесли долгого соседства с сосудами, полными спирта, но спустя несколько лет образцы были признаны безвозвратно испорченными и отправились на свалку (Господь милостив — жаркую, летнюю, сухую). И только череп доктора, желтоватый, ладный, с безупречным зубным рядом, жил еще долго-долго, потому что Константин Васильевич Федяевский из уважения к коллеге (впрочем, понятого довольно превратно) оставил его у себя и хранил на столе в кабинете. Федяевский даже советовался с черепом в сложных случаях — не из суеверия, а всё из того же уважения, которое со временем переродилось просто в странноватую привычку.

В 1895 году к Федяевскому в Воронеж заехала Туся, двадцатипятилетняя, энергичная, ненадолго увлекшаяся общественной жизнью (Федяевский только что открыл в Малышево школу для крестьянских детей, Туся хотела такую же — в Анне), и весь десятиминутный визит, во время которого Федяевский, пуша ухоженную бороду, сыпал восторженными трюизмами, машинально поглаживала лежащий на столе череп своего физического воспреемника — маленькой крепкой рукой, затянутой в смуглую горячую лайку.

Совпадение, невозможное в романе, но такое обыкновенное в человеческой жизни.

К слову сказать о пользе просвещения, любезнейшая Наталья Владимировна, череп сей принадлежал счастливейшему из смертных, эскулапу, который даже смерть свою сумел обратить на пользу науки. Звали его…

Федяевский запнулся, припоминая, и Туся, воспользовавшись паузой, прервала наскучивший разговор. В экипаже она понюхала перчатку и, сморщившись, бросила ее на мостовую.

Эфир! Не выношу этот запах.

А Федяевский, маясь, как от зубной боли, расхаживал по кабинету еще несколько часов, пока не выудил-таки из немолодой уже памяти имя петербургского доктора.

Михаил Павлович Литуновский.

Вот как его звали.

Действительно — счастливейший из смертных.