Сергей Алексеев

Карагач. Очаровательная блудница

1

Ледоход на Карагаче обычно начинался поздно, в конце апреля, и все из-за частых заломов[Залом — скопление сплавляемых россыпью бревен или дров, вызванное остановкой их движения; затор (здесь и далее — примеч. ред.).], в межень[Межень — ежегодно повторяющееся сезонное стояние низких (меженных) уровней воды в реках. В умеренных и высоких широтах различают летнюю и зимнюю межень.] перегораживающих реку высокими плотинами. Поэтому речные участки измерялись и часто назывались по большим заломам — Широкий, Кривой, Гиблый, а между ними еще мелких несколько. Берега были в основном песчаными либо из лёссовидных суглинков; каждую весну в реку валилось десятки тысяч деревьев, с корнями и кронами, и все набивалось в узком месте, превращалось в плотину высотой с трехэтажный дом. Половодьем же дикий этот вал леса поднимало, подпирало льдом, иногда намертво запруживая русло, и тогда разлив на некоторое время выплескивался из берегов, подтапливая даже чернолесье[Чернолесье — лиственный лес.] и высокую боровую пойму. Залом при этом трещал, сосны, ели и кедры в два обхвата ломались, как спички. Иногда напор льда и воды создавался такой, что поток устремлялся через пойму к высокому материковому берегу и за одну весну промывал новое русло. Эти места назывались прорвами, и потому по Карагачу часто встречались названия мест и урочищ — Красная Прорва, Зажирная Прорва, Гнилая Прорва…

Но иногда происходило зрелище, потрясающее воображение. Сотнями лет свергаемые в реку огромные деревья, выморенные, накрепко сбитые и перевитые, словно фашина, превращенные в пластичный деревянный хлам, перегораживающий реку, не выдерживал и рушился в одночасье. Могучая, нашпигованная древесиной и льдом волна неслась по реке, сметая березовые леса, малые заломы и заваливая чистые пойменные луговины топляком, карчами[Карча — суковатый пень, ветвистый обломок, целое дерево с кореньями, подмытое и снесенное водою; замоина, замытое в песке под водою дерево, опасное для рыболовов и для судов.], перетертыми сучьями и прочим мусором. Осенью можно было ходить босиком по траве-отаве, любоваться пейзажами со стожками, выплывающими из утреннего тумана, удить рыбу в многочисленных озерах, а весной, когда схлынет половодье, — попросту не узнать места и ноги себе сломать, карабкаясь по нагромождениям преющего, стремительно разлагающегося на воздухе дерева. Лес большей частью укладывался в пойменные старицы[Старица — полностью или частично отделившийся от реки участок её прежнего русла.] и озера, и сколько же там разводилось рыбьих хищников — окуней и щучья!

Такие захламленные поймы здесь назывались тюпами или сорами[Соры — мелководные, часто соленые озера с топким дном в Казахстане, на юге Западной Сибири, а также в поймах крупных рек; мелководные заливы озер.]. Через три-четыре года они становились вовсе непроходимыми, ибо много раз перемытый суглинок удобрялся гнилой древесиной, становился особенно плодородным, быстро и густо зарастал — в основном красноталом, крушиной, волчьей ягодой и, как ни странно, хмелем, который сплетал кустарники снизу и доверху. Получались самые настоящие джунгли, с таким плотным лиственным покровом, что у земли было темно даже в солнечные дни, под ногами не росла трава, чавкала грязь от непросыхающих осадков, а от обилия гнуса нечем было дышать. Только загнанный лось мог уйти в сору, в иное время крупные звери обходили их стороной, хотя там было полно заманчивого корма. И если ушел, то уже с концами. Зато здесь в обилии селились грызуны и мелкий пушной зверек, особенно известный карагачский горностай, в котором некогда щеголяло пол-Европы монархов.

Это не просто Сибирь, это Южная Сибирь…

В одной из таких сор на Карагаче, еще в семидесятых, заблудился и погиб начальник отряда Репнин, после чего ее стали так и называть — Репнинская Сора. А залез в эту ловушку из страсти: пошел искать старицу, бывшую здесь прежде и легко доступную, намеревался щук половить на спиннинг. В Карагаче водилась ценнейшая рыба — нельма, которой в основном и питалось местное, и не только, население. Щука за рыбу не считалась, и ею обычно кормили собак, поросят и клеточных норок, которых разводили в коопзверопромхозе. Но среди геологов ловля этой рыбы была спортом, проводились чемпионаты, рисовались таблицы, делались серьезные ставки, совместимые с зарплатой за полевой сезон, и чемпионы торжественно награждались переходящей блесной Овчинникова, первого начальника Карагачской партии. Это была самоделка весом около полукилограмма, из самоварной меди, с шестью самоковными якорями, с вертлюгом из нержавейки, и все это позолочено кустарным, но качественным образом, да еще проба поставлена — пока в руки не возьмешь, кажется золотая. Рыбу на нее не ловили, да и не было здесь такой, чтоб смогла заглотить эту снасть; сам Овчинников когда-то работал на Нижней Тунгуске и сделал ее, чтоб добывать стокилограммовых и более тайменей. Репнин уже владел золотой блесной, но осенью, перед ледоставом, утратил чемпионский титул, всю зиму страдал от этого и, едва схлынул паводок и Карагач вошел в русло, отправился на заветную щучью курью. Не быть, не жить ему было — вернуть блесну…

Искали его целый месяц, прорубаясь сквозь завалы и чащи, тараня их гусеницами вездеходов. Кое-как нашли старицу, сплошь забитую гниющими корягами, но оказалось, отыскать тут человека — что найти пресловутую иголку в стогу сена. Погрызенные мелким зверьком кости обнаружили только глубокой осенью, когда опала листва, да и то случайно и с вертолета, — черные вороны указали…

Несмотря ни на что, Рассохину то время казалось самым счастливым, удачливым и одновременно роковым и зловещим, как сам Карагач. И все равно его тянуло на эту реку, как убийц тянет к месту преступления, и это были не только ностальгические чувства. После смерти жены он так часто и много думал о тех трех годах жизни и так много вспомнил деталей, что начал видеть во сне безымянную тогда речку, впадающую в Карагач. Снился всего один эпизод из того прекрасного и грозного далека: бульдозера делают вскрышу россыпи, а они с отроковицей Женей Семеновой загорают на отвале.

Во время вскрыши пробного участка месторождения из-под бульдозерной лопаты выкатилась бочка, когда-то засмоленная, но от времени и сырости погнившая. Когда ее вскрыли, там оказались старинные книги, меднолитые складни, кресты — в общем, музейные вещи, кем-то закопанный клад. Причем Женя сказала тогда, что этот клад мистический, а все мистическое непременно отразится на всей жизни, во что Рассохин не очень-то и поверил.

Но спустя тридцать лет, когда блудная отроковица впервые ему приснилась, Станислав Иванович растолковал это сначала как некий роковой знак, присланный из прошлого. И в то же время испытал острейший приступ тоски по былому, который случается у одиноких мужчин в зрелом, хоть и без седины в бороде, возрасте.

Два года назад у него умерла жена, а перед тем долго болела — беззаботный романтический период, маршрутное прошлое обернулись раздутыми варикозными венами, закупоркой сосудов в ногах, изношенными, воспаленными от ночевки на сырой земле, под дождем и снегом суставами. По этой же причине и детей у них не было. Несмотря на привязанность друг к другу и четверть века совместной жизни, после ее смерти Рассохин сначала ощутил облегчение, ибо каждый день взирать на мучения жены становилось невыносимо.

Одиночество и страх перед грядущим он испытал позже, и если от прежних семейных горестей можно было отвлечься наукой или охотой, то от этого чувства ничто не спасало. Он пробовал бегать трусцой, записался в бассейн и даже качался в тренажерном зале, однако все равно приходилось возвращаться домой, где было пусто и тихо до звона в ушах. На родине в Тверской области у него был давний, еще школьный приятель, который работал охотоведом и принимал Рассохина как родственника, но болтаться с ружьем по лесам оказалось вообще невыносимо, поскольку на природе думалось и вспоминалось еще больше. А потом эти леса после Карагача и Якутии казались недоразумением — идешь вроде бы по еловой глухомани, а слева где-то петухи поют, справа коровы мычат или пацан на велосипеде вдруг выскочит — в школу поехал…

Примерно месяц ему хватило попутаться во Всемирной паутине, недели две ушло на пьянку в одиночку и десять дней зимних каникул — на зарубежное путешествие.

А потом опять четыре стены, закладывающая уши тишина и скрипучий старый паркет под ногами. И в добавок ко всему — жгущая душу болезненная память, которую некому теперь было утешить. Все окружающие считали, что он так глубоко и трагично переживает смерть жены, сочувствовали, старались отвлечь, развлечь, но он уходил в круговую оборону и сильнее замыкался в себе, чувствуя, что это ни к чему доброму не приведет. Однажды Стас как-то очень спокойно подумал не о самоубийстве, а о том, как лучше это сделать, и остановился на охотничьем ружье. Наутро он вспомнил ночные размышления и от греха подальше выбросил ключи от железного шкафа с оружием в Москву-реку, дабы исключить этот маршрут минуты слабости и заставить себя жить.

Бурнашев советовал ему проверенное шоковое средство — жениться. Сам он это делал несколько раз, всю жизнь платил алименты и твердил, что моногамия ведет к вырождению, что человек относится к существам всеядным, а они парами живут по принуждению обычая или закона, и что на свете больше несчастных женщин, чем счастливых мужчин. Рассохин жениться не отказывался, и молодых одиноких женщин в окружении было достаточно, по крайней мере на факультете, однако как только он начинал смотреть на них как на потенциальных невест, а они на него как на жениха, желание в тот час же пропадало. Слишком уж все было по расчету, а он, воспитанный своим романтическим временем семидесятых, на которые пришлась юность, ждал чего-то эдакого, чтоб увидел — и сердце екнуло.

Бурнашев понимать его отказывался.

— Ты, конечно, Стас, здорово сохранился, — выговаривал он, — но должен помнить: тебе за полтинник перевалило, Ромео хренов! И шансы твои тают с каждым годом, потому что не олигарх. И это несмотря на свой козырный вид. Пока ты ковыряешься, успел бы детей нарожать!

Женю Семенову он никогда не забывал, но память эта была болезненной, запретной, неприкасаемой, как могила с сибирской язвой, раскопав которую, можно было заразиться спустя и сто лет. Образ шальной блудницы заметно стерся, покрылся пылью времени, и вовсе исчез из памяти этот эпизод с кержацким кладом. Сон подтолкнул к воспоминанию подробностей, и тогда всплыла эта бочка книг, причем так неожиданно и ярко, что он ощутил запоздалое прикосновение к мистическому.

Несколько дней Рассохин ходил очарованным и растерянным одновременно, чего еще никогда не испытывал, и как раз в таком состоянии к нему и пришла мысль съездить в Сибирь. Но даже самому себе он не хотел называть истинной причины, зачем, хотя она, эта тайная, гнетущая причина и была сейчас двигателем его жизни. Стас рассчитывал добраться до Усть-Карагача, нанять там моторку и по большой весенней воде подняться до Сухого Залома, где, по его сведениям, оставались еще две семьи промысловых охотников. Он намеревался до листвы, до летнего буйства зелени, сравнимой разве что с половодьем, с высокого уровня воды хотя бы на глазок отыскать памятные места и, если будет возможность, сходить на сосновые гривы между ленточных болот и поискать там потаенное жилище Христофора, кержака из толка погорельцев. Когда река войдет в русло, дальше зарослей по пойменным берегам ничего не увидишь, вряд ли места узнаешь, поскольку на этой реке обстановка меняется очень быстро, а продираться почти наугад сквозь соры, даже с помощью навигатора, занятие опасное, бестолковое и бессмысленное. Сибирские старообрядцы никогда возле самой реки не селились, а выбирали высокие места подальше от берега, на террасах либо вовсе на сосновых гривах и в кедровых урманах среди болот.

Кроме этого, ему хотелось посмотреть на половодье Карагача, вспомнить ту, еще не замутненную молодость, когда он с геолого-поисковым отрядом три весны подряд поднимался вверх на водометном катере, объезжая заломы по затопленной пойме, а потом все лето спускался вниз на пластмассовых обласах.

Кажется, у Рассохина начинался некий новый период возвращения к прошлому, и однажды, перебирая старые материалы еще к кандидатской диссертации, он наткнулся на вырезку из газеты, наверняка сделанную им самим, но когда и зачем, напрочь вылетело из памяти: в короткой заметке сообщалось, что пилоты вертолета лесоохраны, пролетая над долиной Карагача, заметили странный предмет, торчащий из берегового обрыва. Сначала подумали — гроб, потом рассмотрели, что он имеет круглое сечение, и приземлились. Оказалось, что это колода — долбленая домовина, в которых староверы хоронили усопших. Разочарованные летчики открывать ее не стали, но поскольку домовина вот-вот должна была сорваться в реку, решили по-человечески перезахоронить останки. Подняли их на берег, отнесли подальше в лес и принялись было копать могилу, но тут командиру экипажа показалось, что прах кержака, схороненного, поди, лет пятьдесят назад, слишком тяжел и вся домовина зачем-то была осмолена, как лодка, и крышка на смолу же посажена и деревянными гвоздями прибита. Взял он топорик и сковырнул ее, а там вместо костей оказались совершенно целые и сухие старинные книги, десятка три меднолитых икон, ладанок, подсвечников и три золотые лампадки в виде птиц.

Пилоты погрузили находку в вертолет, доставили в город и сдали в областной музей — это обстоятельство указывало на еще советские нравы и воспитание. Вертолетчиков поблагодарили и объяснили, что даже при беглом осмотре клад представляет большую ценность, ибо среди четырех десятков книг оказался пергаментный свиток длиною около двух метров с текстом на древнегреческом языке, несколько рукописных книг шестнадцатого и семнадцатого веков, две редких, Федоровской печати, и берестяные дневники старообрядцев, которые они вели в начале двадцатого века.

А дальше вообще началась мистика: в этот же день вечером Рассохину позвонила женщина из Питера и назвалась дочерью Евгении Семеновой, Елизаветой. В первый миг он даже не сообразил, кто такая Евгения Семенова, поскольку помнил отроковицу и мысленно называл до сих пор Женей, и когда сообразил, то еще некоторое время вспоминал, была ли у нее дочь.

— Это правда, вы последний, кто видел мою маму? — спросила она. — Когда работали на реке Карагач? Она была там на преддипломной практике.

— Получается, я последний, — признался Рассохин, шалея от понимания того, кто это звонит. — Неужели вы дочь Жени Семеновой?

— Да, я дочь…

— Та самая Лиза, что отняла веточку у ежихи?

— Та самая… Это мама рассказала про ветку?

— Все одно к одному! Невероятно…

— Это вы о чем?

— Мысли вслух…

— Хотела бы с вами поговорить, — голосом, не терпящим противления, заявила Елизавета. — Если удобно, я приеду на выходные.

Он согласился только потому, что не знал еще, как ко всему этому относиться, и положился на волю обстоятельств. Тем паче был еще только вторник, и оставалось время все обдумать и сопоставить. Первое, что приходило в голову, — опять же мистические сочетания возрастов: Елизавете наверняка сейчас тридцать пять, и ровно столько же было Жене, когда они загорали на отвале вскрыши пробного участка…

И только положив трубку, он ощутил толчок в грудь, как от ударной волны, и сразу же зазвенело в ушах. Звонок Елизаветы всколыхнул в сознании то, что он все последние тридцать лет жизни стремился забыть и уже почти забыл, по крайней мере редко и мимолетно касался запретного плода своей памяти. Перед глазами явственно встала картина, совершенно не поблекшая за эти годы, и даже наоборот, будто высветленная временем: он больной, почти безумный, с винтовкой в руках, а напротив — полуобнаженная блудная отроковица. Потом выстрел в упор, Женю откидывает к валежине, и она, уже мертвая, все еще улыбается, потому что мгновение назад над ним смеялась.

В тот миг ему было совсем не жаль ее, и кроме чувства мести он не ощущал никаких иных, и лишь несколько позже пришел страх и раскаяние.

Картина эта осталась в сознании настолько детальной и яркой, что Стас искренне верил в ее реальность. И только благодаря нескольким сеансам гипноза, но более жене, дару ее убеждения и увещевания этот бредовый случай постепенно облекся в пленку и стал жить в нем, как невынутый осколок у фронтовика.

Сон о Жене Семеновой и звонок ее дочери соединились, словно две ядерные массы, и началось горение, мгновенно спалившее защитную пленку. Рассохин трезво и даже с удовлетворением понял, что наконец-то настал час ответственности за прошлое.

Хотя бы перед дочерью блудной отроковицы…

Рассохин уже не тряс головой, избавляясь от наваждения, не отплевывался, не убеждал себя словами покойной жены, что все это привиделось ему в бреду, что тело практикантки искали, но не нашли признаков и фактов, указывающих на убийство. Пуля прошла навылет и должна была застрять в валежине, так ее топорами распустили на щепки, но даже следа от нее не осталось. Мох и грунт возле валежины сняли, провели экспертизу — все обнаружили: птичий помет, дохлых муравьев, споры грибов, только кровь на этом месте никогда не проливалась…

Стаса уже переполняли чувства, с которыми оставаться один на один становилось опасно. А поделиться можно было лишь с Кириллом Бурнашевым, который хоть и не был на Карагаче и занимался нефтяной геологией, точнее, геофизическими исследованиями скважин, был далек от всяческой мистики и прочей дури, но зато все схватывал на лету, давал хорошие советы и делал неожиданные выводы. Они были абсолютно разными людьми, хотя дружили всю жизнь, начиная с абитуры, учились на разных факультетах, однако пять лет жили в одной комнате общаги. После института разъехались, не виделись четверть века, изредка переписывались, но когда Рассохин вернулся из Якутии в Москву и пришел в свой институт, Бурнашев был уже там, преподавал то, чем занимался всю жизнь. Сразу же доложил, что защитил докторскую и теперь трудится без особого напряжения, в свое удовольствие, поскольку остепененных практиков в учебных заведениях хоть и жаловали, но выше преподавательской должности не пускали. Похвастался, что недавно женился в четвертый раз, и жену зовут Сашенька (это чтобы не перепутал, предыдущая была София), сейчас они ждут дочку, а все другие дети уже выросли, старший сын, еще от аспирантурного брака, закончил его родной факультет, остальные учатся кто где.

В общем, жизнь у Кирилла продолжала искриться и сверкать, хотя он облысел, поседел, и от того, что был весел по натуре и часто смеялся, покрылся столь глубокими морщинами, что казалось, теперь все время улыбается. Этим своим видом он все время вводил в смущение и заблуждение студентов, особенно первокурсниц на экзаменах. Видимо, за это он и получил прозвище Сатир, о котором знал и которым даже гордился. Однако, как все бабники, страдал, что теряет прежний лоск, прикрывал длинной прядью зияющую красным плешину и красил остатки волос. А у Рассохина после тяжелой болезни и операции что-то случилось с организмом, и он после тридцати вообще перестал стареть, поэтому всю жизнь оставался Стасом — отчество не приклеивалось с возрастом, — носил прежнюю, еще студенческую, рыжеватую бороду, никак за собой не ухаживал, чем вызывал лютую зависть у Бурнашева, вечно пахнущего дезодорантами и туалетной водой.