— Смотрите, какой прогиб! — восторженно восклицал он им, тряся рукой в направлении новенькой. Девчонки обжигали взглядами «эту фифу из ДЮСШа», но той было пофиг, а мне нет. До конца урока я не сводил глаз с новенькой, у которой появилось имя, красивое имя Саша. Не Саня, не Александра, не Шура-дура какая-нибудь! Саша.

* * *

Тихий посвист заманил меня в кусты, как змею на кормёжку. Мне нужно было что-то важнее еды. Мне нужен был шум в наушниках, способный заглушить крик. Тимур ждал там, серьёзный, неулыбчивый.

— Надо сначала в одно место заскочить.

— Да хоть в десять.

Мы выбрались через дыру в заборе и свернули в частный сектор. У добротного дома за стеной из бута Тим тормознул:

— Постой тут, ладно? Не фиг тебе там светиться. Две минуты.

Он завернул за угол и вскоре вернулся с бутылкой, завёрнутой в газету.

— Чё это? — спросил я.

— Много будешь знать, скоро состаришься, — огрызнулся Тим.

Я не стал настаивать. Мы перебежали дорогу перед жёлтым носом троллейбуса и завернули во двор, завешенный бельём.

Тим жил в старой двухэтажке, таких много в нашем городе. Строили их пленные немцы после войны, восстанавливая полностью разрушенный город. Сами развалили, сами отстроили — всё справедливо. За приоткрытой дверью на первом этаже жарили рыбу, на втором навозно блестели влажной эмалью стены, выкрашенные до половины. Тим, крепко сжав под мышкой свёрток, открыл дверь, впустил меня. Скрылся в своей комнате. Свёрток остался стоять на тумбочке в прихожей. Я развернул газету, там была бутыль с пластмассовой пробкой, как на дешёвом портвейне. На этикетке цифры «646».

— Тим, ну ё моё, а?! — крикнул я.

Он высунулся из комнаты, с моего недовольного лица перевёл взгляд на развёрнутую бутылку.

— Не тошни, ладно? — скривился он. — Будешь пробовать? Нет? Тогда до свиданья.

Тимур сунул мне кассету.

— На! Там какая-то фигня записана типа Ласкового мая. Можешь стереть, если не прёт. Всё, давай, увидимся.

— Слышь, Тимур… А если я соглашусь, начну с тобой ширяться, сторчусь из-за тебя, тебе как, нормально будет? Совесть не замучает?

— С чего бы? — рассмеялся он. — Я не заставляю, я предлагаю. Соглашаться или нет — дело твоё. Нравится тебе тупарём по жизни быть — будь, я-то чё?

— Ладно, — махнул я ему, — пойду тупенький, пока ты в гения не превратился. Слышь, а ты, как умные мысли в голову полезут, в тетрадку их записывай, потом почитаем. А то обидно: все твои гениальные озарения пропадают впустую.

Тим воздел перст к оклеенному пенопластом потолку:

— А это идея! Ща, найду тетрадку. Видишь, не такой ты и тупенький. Всё, вали, у меня времени мало. Пока!

Он вытолкал меня в подъезд и захлопнул дверь. Выкинул в облако подгоревших пескарей и пентафталевой краски. За соседней дверью женский голос визгливо завопил:

— Как ты меня достал, алкаш проклятый!

И невнятное бормотание в ответ, временами взрыкивающее, и сразу за этим женский голос взлетал ещё выше. Из другой квартиры выскочил дед. Бодрым шагом промчался мимо, сверкнул золотой коронкой, над майкой-алкоголичкой вьются седые волосы. Побежал вниз, хлопая стоптанными тапками по заскорузлым пяткам. Грохнула с эхом дверь ниже. Угрюмая тётка выставила ведро с арбузными корками в подъезд и спряталась обратно. Стая дрозофил встревоженно взвилась в воздух и вернулась к трапезе. Из ведра несло кислым с тухлым.

Этот с рыбалки пришёл, те арбуз не доели, тот рыгает вчерашней водярой и за новой мчится, аромат обновить, и во всём этом смраде ни грамма кислорода. Я натянул наушники и вжал тугую кнопку.

«Я люблю вас, де-е-вачки. Я люблю вас, ма-а-льчики

Как жаль, что в этот вечер звёздный тает снег»

Ну твою ж мать, хорошо хоть в наушниках! Надо срочно записать что-то нормальное.

Хватая ртом воздух, я вылетел из подъезда и столкнулся с тем же дедом. Он бежал обратно бодрой иноходью опытного физкультурника. В правой руке бутылка «Русской», в левой батон.

— А? — потряс он бутылкой в воздухе, мигая правым глазом.

А что «а»? Порадоваться? Выпить с ним? Как же хочется куда-то на север, в мороз, убивающий все запахи. Вдыхать свежий студёный воздух, в котором чистый снег и кислород, и ничего больше. И чтоб ни души вокруг, только я и белизна до горизонта.

Нет, вокруг залитый солнцем южный двор, бельё пахнет «Новостью», от загончика с курами тянет помётом, из зелёного ящика «для пищевых отходов» — тухлятиной, разложившейся до воды, с Толстого бензином и пылью. И я бегу отсюда почти на панике. Я хочу воздуха, чистого, не вонючего, а его нету, закончился весь в городе, если и был когда-то.

«Но не растает свет от ваших глаз, и нет

желаний скучных, будем вместе много лет»

Надрывается гнусавый голос в моих наушниках. «Нау» запишу, пока мозги из ушей не вытекли.

* * *

«У меня есть рислинг

и тока-ай,

новые пластинки,

семьдесят седьмой Акай»

Я лежал на боку, на покрывале из чего-то, что, кажется, называется габардином, носом упираясь в стенку, в старые тёмно-зелёные обои, втягивая запах бумаги и картофельного клейстера. Два угла в этой комнате располосованы на высоту до метра. Я часто там стоял, наказанный, уткнувшись носом в эти обои, и детским ногтем протыкал их там, где в самом углу за ними была пустота. В эти же обои я утыкался лбом и носом четыре года назад, когда запачкался.

Всю жизнь был чистым, а стал грязным, мылся два раза в день, чтобы ничем не пахнуть, яростно оттирал свои трусы и носки, чтобы никто не заметил грязи, тщательно ополаскивал ванну и раковину, чтобы никакие мыльные следы не напомнили обо мне. Но грязь попала внутрь и надёжно законопатила горло.

После развода с отчимом мама искала себя.

Сначала появился фермер, разводивший коз, с коричневой кожей и глазами алкаша в завязке.

Потом — хромой красавчик с работы. Мамины подруги называли его Жоффреем и алчно закатывали подведённые стрелками глаза.

Ещё один был, хороший дядька, высокий и богатый, который никогда не лез под кожу… хорошо помню его грустные семитские глаза, когда мама указала ему на дверь.

По этому последнему пути прошли они все, и очень быстро. Никто надолго не задержался.

А ещё был московский мент. Невысокий, коренастый, с кривыми ногами, о них многозначительно хмыкала мамина подруга. Он приходил с пистолетом, хотя вроде как их должны сдавать, когда не на службе. Пистолет — это первое, что он мне дал подержать. Выдернул обойму, проверил ствол, потом протянул мне. Я взял его и чуть не уронил: он оказался неожиданно тяжёлым.

— Ну как?

Я закивал головой:

— Кру-у-то!

Круто, конечно, за двенадцать лет своей жизни я таких игрушек в руках не держал.

— Научить тебя целиться?

Спрашиваете! Он встал за мной на одно колено, обхватил мою руку на рукояти. Сюда смотри, с этим совмещай. Всё ясно-понятно. Его щетина колола мою щёку, на которой щетина появится не скоро. Я тогда подумал: может, всё срастётся, и у меня появится отец, и будет у нас счастливая семья с довольной мамой, которая больше никогда не будет ни орать, ни цедить сквозь зубы.

Вечером он пришёл ко мне и сел на край кресла-кровати. Что-то рассказывал про Москву, свою квартиру, коллекцию холодного оружия, изъятого у преступников. Пистолет в кобуре лежал рядом на табуретке. Говорил тихо, бархатно, похлопывал меня по колену, потом перебрался на бедро, потом соскользнул на внутреннюю сторону. В комнату заглянула мама:

— О чём вы тут шушукаетесь? — спросила она.

— Это наши, мужские разговоры, правда? — подмигнул он мне, а я был настолько заморожен страхом, что даже кивнуть не мог. Мама ушла, а его рука жирным пауком скользнула мне в трусы, и я просто перестал дышать. Он уехал через неделю, я остался.

За эту неделю я разучился говорить и стал часто мыться. Хотел рассказать маме, но просто посмотрел ей в глаза и заткнулся навсегда. Когда в них отражается он — там тепло и весело, когда я — хрустит подмёрзший наст. Я не готов был увидеть там презрение и промолчал.

С тех пор в моей крови трупный яд. Чёрные струйки расплываются, но не смешиваются, как бы сердце не пыталось их разбултыхать, как бы ни процеживала кровь селезёнка. Грязь покрывает меня снаружи, грязь внутри, грязь облепила моё горло, и через него с трудом, с астматическим свистом, едва проходит воздух. И я тру кожу мочалкой, полощу горло тёплой водой, а отмыться не получается. Я ходячий труп, гул, во мне уже есть мертвечина, и когда я это понял, подумал: «А к чему тянуть?»

«Это так просто: сочинять песни.

Но я уже не хочу быть поэтом, но я уже не хочу.»

* * *

Саша была чистой. Её волосы не хрустели липким лаком, она не накрывала окружающих плотным облаком поддельного Пуазона. Девочки стояли в кружок, мешали свои атмосферы из удушливых запахов духов, лака «Прелесть», польской помады. Шевеля носиками и скаля острые зубки, плели из колючих разговорчиков тусклые кружева, ворохами. А она была всегда одна, вокруг неё — пустота. Сплетни и злоба растворялись, не долетая. Вокруг Саши был чистый воздух, и меня невыносимо к ней тянуло. Пройти по касательной, сделать глоток, удержать в лёгких. Она провожала меня насмешливым, понимающим взглядом. Плевать, это ничего не изменит.