— Иначе говоря, ты разоружился?

— Словечко-то какое — разоружился!.. Не разоружился, а распался, изошел дымом. Трагедия, говорю тебе, не демобилизация — сдай наган, скинь гимнастерку… Я не марксист, во все ваши выдуманные социальные законы не верю, а в человека верю. Но умер он, ваш Владимир Ильич, не стало исполина-сверхчеловека, какого мы для себя искали, но не нашли, — кончилась героическая эпоха… Читаю его сейчас том за томом — господи, мысли же, глубина!.. И вроде уже и не обидно за себя. Кто я был? Крохотулька человеческая, из серенькой массы…

— Не приписывай нам своего эсеровского деления людей на сверхчеловеков и тупую массу. Большевикам оно чуждо.

— Поэтому нового-то своего обряжаете чуть ли не в божество: и гений человечества, и отец родной, и спасибо за счастливую жизнь, и вождь народов всего мира… Нет, брат Виктор, если у кого и есть сейчас эсеровское понимание личности, так это у вас. Взяли, взяли вы наш старый культ вождя да в такую руководительскую религию раздули — даже мы руками разводим. А почему? Вот тут и подходит суть. Дело-то хотите продолжать героическое. Без героя, вождя по-вашему, вроде и неудобно: не пойдет дело-то! Ну, и придумали замену. Не взяли гением, возьмем должностью. Не одолели умом, сокрушим кулаком. Зачем переубеждать? Можно отлупить! Посадим за решетку, отправим в ссылку — дальше поедешь, тише будешь. Короче, не спорить с противником, а заткнуть ему рот — тоже форма победы. И условия наипрекраснейшие: великолепный аппарат, это самое ваше ГПУ, придуманное Владимиром Ильичом для классового врага, беляков, ну, и таких, как я, раз уж вы меня в классовые враги определили. Ну-с, дорогой мой Виктор, раз пошла такая пьянка, так режь последний огурец: поворачиваем это святое учреждение от классового врага на любого несогласного — дешево и сердито. Подписал бумажку — готово, в любом споре твоя наверху. А чтоб чего не вышло по части партийного и рабочего контроля, отделим аппаратик от масс, сделаем бесконтрольным — пустим, философски изъясняясь, в самодовлеющее существование. И пошел аппаратик самодовлействовать — косит направо и налево. И пошла, Виктор ты мой, дикая эпидемия массового производства врагов. И врагами объявлены все хоть немного самостоятельные умы. Левиафан жрет — все оттенки стерты в одном грозном шаблоне «враг народа», а в результате эсер и большевик, непримиримые идейные противники, попадают в одну тюремную камеру и мирно беседуют на одной койке, ибо они теперь нечто одинаковое: «Кто на “П”?» И получат, вероятно, одну и ту же десятку, если тебя не расстреляют, ты ведь ходил в близких — значит, тебя и судить строже… Нет, дружок, нет, не пересеклись случайно наши жизненные дороги, а неизбежно сошлись в одну, ибо гипертрофированное ваше государство пожирает в ярости собственные свои внутренности. Самоистребление — вот ваш сегодняшний путь, итог всех ваших побед!

Виктор Семенович холодно сказал:

Что ты еще добавишь к своей подлой клевете?

Панкратов поднялся.

— Клевета, говоришь? В чем же клевета? В том, что чуть ли не весь народ объявили «врагом народа»? Или сам ты не пример самоистребления? Может, ты перестал быть большевиком и превратился в цепного пса Гитлеров и Чемберленов? Ты случайно не продавал Сибири японцам, а Украины — немцам? Не слышал, почем на рынке идет Кавказ и сколько марок платят за Крым?

Лицо Виктора Семеновича исказилось. Он держал руку на груди — вероятно, у него схватило сердце. Но говорил он по-прежнему спокойно — только большая ненависть дает силы быть таким спокойным.

— Ну что же, кажется, ты полностью высказался — теперь моя очередь. Садись, садись, нечего маячить перед глазами! Так вот — находимся мы с тобой точно в одной камере, от этого никуда не денешься.

— Хотелось бы деться — охрана не пустит!

— И это верно — охраняют нас бдительно. Но почему? Как случилось, что оба мы брошены в тюрьму: я — правительством, за которое сражался, ты — правительством, против которого боролся. Я — друзьями, ты — врагами…

— Что до меня, то более или менее ясно.

— Спасибо, что хоть это признаешь. Значит, все дело во мне? Давай и со мной разберемся. И тут я тебе скажу такое, после чего обрадуешься, хоть и преждевременно. Я не знаю, почему меня арестовали. Больше того — я не понимаю, отчего арестовывают таких, как я, почему все это приняло массовый характер. Хочу понять, бьюсь над этой мыслью, догадываюсь, но полностью — нет, еще не знаю!

— А чего проще? Самоистребление!

— Уже слышал: Левиафан пожирает свои внутренности. Неумный, ограниченный ты человек! Разве это объяснение? Я спрошу тебя: почему дошло до самоистребления? Где причина того чудовищного конца, о котором ты каркаешь? Ничего ты на это не ответишь, ибо не может быть ответа на то, чего и в помине не нет. В тебе просто ожили старые твои чаяния. Все эти годы ты об одном мечтал — чтобы мы рухнули.

— Но ты не отрицаешь, сам-то не отрицаешь же — странное и непонятное творится? Так ведь?

— Да. Так. Странное и непонятное. Пока еще странное, пока еще непонятное, завтра, может быть, все объяснится.

— Короче, самоистребление отрицаешь?

— А ты думал: признаю? Наивен ты, однако! Скажу тебе иначе. В стране происходит что-то болезненное, какая-то хвороба охватила могучий, растущий организм нашего молодого общества. Я еще не уверен, не ваша ли это работа, многочисленных врагов наших внутри и за границей? Зато я полностью уверен в другом: нет, не сломит нас временная болячка, перемучимся, воспрянем — будем еще здоровее прежнего.

— Хе-хе, и ты, это самое, — переболеешь и воспрянешь?..

— Стоит ли говорить обо мне? Завтра меня вызовут, узнаю, в чем меня обвиняют, кто меня оклеветал. Надеюсь, разберутся.

— Разберутся, после того как не разобрались с сотнями твоих товарищей, таких же большевиков? Ты, кажется, искренне веришь в такую глупость?

— Да, верю! Я верю в аппарат НКВД, я сам создавал его вместе с другими коммунистами, создавал для беспощадного истребления контрреволюции. Я допускаю, что отдельные ошибки… Но в целом, говорю тебе, в целом он идейный и крепкий!

— Хе-хе-хе, идейность — эсера в одну камеру с большевиком. «Все вы здесь контрики!» — ответ корпусного…

— Михаил, оставим этот спор — он плохо кончится.

Панкратов снова встал. Он махал в воздухе кулаком и кричал исступленным, злым шепотом:

— Плохо, плохо — на хорошее не надеюсь… Но знаешь, для кого оно плохо кончится? Для вас, для ваших нынешних мудрых и великих, гениальных и родных — в первую очередь для них, да-да! Близятся, близятся страшные годы. Все разумное, все талантливое уничтожается — лучшие головы летят по ветру. Где ваши испытанные вожди и руководители? Где ваши прославленные военачальники? Куда вы подевали знаменитых инженеров, хозяйственников и агрономов? Народ истекает кровью, вот ваша работа. А история не дремлет — скоро, скоро на Россию, которую вы обессилили, нагрянет Гитлер с Чемберленами и Даладье. Что будет им противопоставлено? Какие силы поднимутся?.. Вот и наступит последний акт трагедии — гибель великих и мудрых, полный распад вашего государства, смерть и кости кругом, смерть и кости…

Он вдруг резко оборвал речь, повернулся, пошел к койке, упал на нее. Какое-то время я слышал лишь тишину — наполненную звоном крови, нестерпимо напряженную. Потом зазвучал задыхающийся, горячий голос Виктора Семеновича:

— Слушай, ты, пророк всеобщей гибели! Ты сделал слишком уж глобальные выводы из того мелкого, в сущности, факта, что оба мы, идейные противники, попали в одну камеру. Нет, тысячу раз нет, дороги наши не сошлись и судьбы неодинаковы! Возможно, очень возможно — и я, и ты погибнем в тюрьме. Ну, и что из того? Четверть века назад я тебя определил как мещанина. Ты был обывателем, обывателем и остался. Из собственной неудачи ты выводишь гибель народа. Нет, брат, нет — народ в миллионы раз шире нас с тобой. Враг встретит железную армию, новых, еще более талантливых военачальников, умных инженеров, мужественных коммунистов. Слышишь ты, не всю жизнь мы унесем с собой в могилу, лишь крохотную ее частицу. Можешь ты это понять? Верю, слышишь, верю!

Я лежал не шевелясь. Я боялся, что они услышат, с каким тяжким гулом бьется мое сердце.

7

Они опять помолчали. Я приоткрыл глаза — они сидели все в той же позе. Я знал, что им не до меня, но по-прежнему боялся пошевелиться. До меня донесся глуховатый, напряженный голос Панкратова:

— Тебе не понравилось, что поминаю Владимира Ильича. А что поделаешь — должен танцевать от этой печки. Все наши маленькие личные судьбы и большие мировые дороги истекают из этого человека, как из некоего фокуса нашей эпохи.

— Не запоздало ли твое признание, Михаил? Роль Владимира Ильича разъяснена и без тебя.

— А со мною — крепче… Я ведь враг ему был, не забывай этого. Признание врага не начинает, а завершает славу. Так вот, дело было перед войной, в той же Женеве. Помню, на каком-то собрании наши и ваши спорили об обществе будущего — социализме. Ну, в самых общих чертах, конечно, так сказать, одни основные законы. А я, помню, выступил так ехидненько…