Заключенный огрызался:

— А сами вы небось такую фантастическую повесть на себя накатали, куда там Жюль Верну с Уэллсом! Отказчик! Я ваших допросов не читал, не знаю, какой вы отказчик.

Мартынов сказал, не слезая с нары:

— Вот вы говорите «истина» и «правда», как будто это одно и то же. А философия находит между ними некоторую разницу;

Когда Мартынов говорил, камера затихала — каждый слышал о нем еще на воле, его уважали за немалые заслуги, ценили за ум и эрудицию. Все повернулись к нему. Мартынов продолжал:

— В Петербурге был профессор теологии. Он часто изъяснялся на лекциях так: «Правда — понятие житейское, домашний обиход. А истина — соответствие в высших сферах духа. То, что верно в высокой истине, может оказаться ложным в низменной правде. Так, например, утверждение, что Бог существует, есть истина, но не правда».

Сахновский откликнулся, сердясь, — он раздражался, когда встречал возражения:

— Боюсь, наши следователи, как на подбор, из учеников того профессора теологии, все они презирают правду как что-то низкое. Только они лишены его остроумия, это надо признать. Работают не пером, а топором.

7

К ночи, когда камера затихала, можно было поразмышлять. Мартынов лежал на боку, спиной к ногам Сахновского, перед ним поднималась недавно побеленная, но уже вся в пятнах, рыжевато-сероватая стена, он упирался в нее глазами — грезил, не опуская век. И как сам он был четок и определен, так и все, что он делал, было четко и определенно. Видения его мало походили на бесформенное, нерасчлененное, хаотически перепутанное мечтательство, нечто без начала и конца — пусть в это марево погружаются другие, он не хотел.

Перед ним проходили знакомые люди, одних он равнодушно пропускал, других задерживал, молча спорил с ними, переубеждал, нападал на них. Потом их сменяли длинные полосы бумаги, на полосах тянулись математические расчеты, исходные данные, преобразования, подстановки, конечные формулы: результаты непростых вычислений, итоги многих лет работы — смысл его жизни, то самое, за что он уважал себя, в чем находил оправдание своему существованию. Он всматривался в формулы; одни его устраивали, другие нет, он мысленно перечеркивал их, не шевелясь на нарах, чтоб не толкать Сахновского, начинал вычисления заново. Он продолжал работу, оборванную на воле, он не мог забросить ее и в тюрьме: время было слишком грозное, слишком многое зависело от того, удастся ли ему довести свои расчеты до конца, до новых моделей неслыханных, не виданных еще самолетов.

А когда уставал от вычислений без карандаша, перед ним возникали эти новые, еще не придуманные, пока лишь смутно предугадываемые модели — удлиненные фюзеляжи, хвосты, поднятые выше носа, крылья, откинутые назад как руки пловца, бросающего себя вперед. Он задыхался, прижимал ладонь к груди — сердце бешено убыстрялось. Дело было не в духоте, сгущавшейся в камере, дело было в душе. Модели требовалось испытать, без этого они оставались пустыми мечтами. Но испытывать он ничего не мог, он мог лишь мечтать. Скоро год, как он сидит в тюрьме.

И тогда он думал о своем конструкторском бюро, о тех, кто остался на воле и продолжает его исследования. «Продолжает его исследования» — фраза-то какая выспренная! Они потратили месяцы на то, чтоб ликвидировать результаты твоего вредительства, — вот как это формулируется на языке второй половины тридцатых годов! Искали, искали, конечно, что-нибудь такое, чтоб поубедительней тебя оплевать, усердно искали, истово. Не найди — их за это самое… Непременно надо найти! Ох, и непростой же это труд — искать то, чего не было и быть не может, сколько требуется времени и пота, какую грязь необходимо впустить в душу — лгать, лгать, лгать, разоблачая!.. И Ларионов — он ведь тоже по голову в этой разоблачительской мерзе, как говорит Сахновский, еще побольше других. Он всех ближе стоял к тебе, ему всех усердней надо кусать своего учителя — только так можно спасти себя для дела и самое дело уберечь от охранителей с Лубянки!

Лубянка, Лубянка, дом мой нынешний, сколько тебе продолжаться? Вспухла ты, Лубянка, на теле страны глухой зловещей опухолью. Мала ранка, а как болит, какие щупальца вытянулись из нее — высасывают, отравляют! Нет мне спасения, нет утешения, разбейте мне голову, не хочу, не хочу ни о чем думать!

Некоторое время он лежал, запрещая свои мысли, не вглядываясь в образы, возникающие на стене, — молчаливо, без слез, плакал. Потом, отдохнув, снова думал, терзая себя трудными размышлениями. Итак, Ларионов разоблачает своего учителя. Взяли бы Ларионова, а не тебя — и ты бы тратил часы и истощал мозговые извилины, отыскивая, чем бы опорочить ученика. Жестокое, несправедливое время, что ж тут поделаешь! Замахнулись на врагов, а рубят друзей — так оно удивительно повернулось. «Падающего толкни»! — возвестил Ницше для старого общества, ныне изреченьице малость трансформировалось: «От заподозренного отмежуйся, обвиненного — осуди, осужденного — прокляни!» Действенная философия — кому она только нужна, в чью пользу действует?

Я буду думать о Ларионове. Ларионов громогласно осуждает меня на собраниях и продолжает потихоньку мое дело. Нельзя потихоньку, поймите же — сегодня нельзя! Они же готовятся, огромный, талантливый народ, тысячи блестящих умов — все поставлено у них на службу злу, зло нарастает, скоро оно разразится над миром, куда же, куда вы смотрите! Нет, Ларионов не может не потихоньку, ему не дадут размахнуться и рисковать. Шажком, шажком, валиком. Он побоится по-другому, твой пример всем наука. Скажи еще спасибо, что Ларионов остался на воле и способен вот так крохотульничать — вперевалочку, раскорячечкой, ковылянием… Боже мой — кому, кому это надо?

Все эти мысли и образы закономерно приводили еще к одному воспоминанию, оно оттесняло в сторону остальное, нераздельно проступало сквозь мысли и формулы. Мартынова принимают в знаменитом зале знаменитого здания, все здесь знаменито: колонны, картины, гости и хозяева. Каждый шаг и взгляд, каждая встреча и слово становятся материалом для будущих мемуаров, приглашенные сюда держатся важно, значительно: творят историческое событие. А потом, впереди других, выходит Он, все поворачиваются к Нему, гремят аплодисменты, горят глаза — Он, Он, единственный, любимый, величайший из великих!

За что его любят? Почему называют великим? Как обрядили в единственные? Все правильно, все закономерно. Его любят, ибо он творит счастье народа, думает лишь о нем, работает лишь для него — для меня, моего соседа, для нас всех! Как же Его не любить? И Он велик, ибо могуществен и благороден, принципиален и высок! И, конечно, единствен, не было еще в истории такого народного вождя, такого близкого нам всем. Так мне казалось тогда, сегодня я уже не знаю, так ли это. Я буду думать, буду разбираться, черкать мысли, как формулы, отбрасывать одни, находить другие — анализировать историю, как математическое вычисление. Может, в ее ход вкралась ошибка, в вычислениях ошибки — зауряднейшие явления, а жизнь народа куда сложнее и путанее самого длинного расчета!

Он разговаривает со многими, с тобой даже больше, чем с другими: твое бюро выпустило новую машину, тогда это была хорошая конструкция — как она устарела за эти несколько лет! «Творите для народа», — говорит Он. Ты жадно слушаешь, запоминаешь каждое слово как молитву, ты будешь потом молиться этими словами — вот как ты слушаешь Его, и все так Его слушают. «Творите и дерзайте, ни у кого еще не было таких возможностей для творчества, народ отказывается порой от необходимого для себя, было бы у вас все нужное — оправдайте же доверие народа!» И Он пожимает тебе руку, поздравляет и благодарит, а через полгода внезапно приказывает посадить сюда, отрывает от работы, такой необходимой в нынешний грозный час, — разве не сказал тебе следователь, что взят ты по Его прямому предписанию? Он не отвечает на твои заявления и просьбы, Ему не нужна твоя работа. Он требует от тебя лишь поклепа на самого себя — дикого, бессмысленного, противоестественного вранья. Почему? Нет, снова и снова я буду кричать — кому это нужно? Меня точит страшная мысль, я не могу от нее отделаться, я боюсь, что тайная мысль станет открытым словом, должно же это наконец произойти! Может, кто-то скажет Ему за меня: Ты говорил о доверии народа, в Тебя бесконечно верили — оправдал ли Ты сам доверие? Достоин ли Ты моей веры в Тебя? Ты, глухой к моему крику, враждебный разуму, ненавистник собственной пользы! Или Ты, оболгавший меня, поверил в свою ложь?

— Нет, дело не в шпионаже, — шептал себе Мартынов, содрогаясь от понимания. — Глупость это — шпионаж! И сам Он еще яснее тебя понимает: глупость!

Нет, полно — глупость ли? Может, правильнее — изуверство? Да, конечно, тебя арестовали не за шпионаж, в липу эту никто не верил и не поверит. Но в чем же, в чем же тогда причина? Вот она, эта причина — ты был другом тех, кого сейчас объявили врагами народа, другом личных его врагов… Тухачевский, Блюхер, Уншлихт, Егоров, другие, еще позначительнее этих, — разве ты не гордился дружбой с ними, разве они не гордились дружбой с тобой? И разве ты поверил, мог поверить в их преступленья? Нет, ты не верил, и Он знал, что ты не веришь — Он это, конечно, знал!