— Сообщников у меня не было, — твердо сказал Мартынов. — Преступления я совершал самолично. Так и пишите.

Следователь нахмурился.

— Покрываете дружков? Сами попались, организацию стараетесь сохранить? Не выйдет, Мартынов, не дадим! Давайте показания на этого… как его? Да, Ларионова! Он, что ли, был у вас связным?

— Что было, то было, в том и признался, — ответил Мартынов. — А Ларионова сюда примешивать нечего, он мне человек чужой. И к тому же я ему не доверял.

— Так ли уж чужой, Мартынов? У нас другие сведения: любимец, первый наперсник… Нет, давайте, признаваться — так до конца.

Мартынов со скукой пожал плечами.

— Удивляюсь, гражданин следователь: лепите ко мне Ларионова, как горбатого к стенке. Что он мог? Он ни на одном приеме не бывал, а я все время — то с дипломатами, то с учеными из-за границы, то сам за границу… Мне уж скорее быть у него связным, чем ему у меня. Нет, не будем выдумывать, пишите уж меня одного.

Следователь с сомнением посмотрел на протокол.

— Резон в ваших словах есть, — сказал он, — да ведь от меня потребуют организации… Ладно, подписывайте, попробуем так. Ну, что же, Мартынов, поздравляю вас с открытым признанием — разоружились, поняли, чем кончается всякая попытка навредить Родине. Теперь остается одно: честным трудом заслужить прощение.

Мартынов облизнул пересохшие губы.

— Да, больше ничего не остается… Осмелюсь спросить: а как скоро теперь?

Следователь нажал кнопку, вызывая охрану.

— Вы понимаете, конечно, что за вашим делом следят в правительстве. Сколько раз напоминали оттуда, чтоб мы добивались ясности. Да разве такого упрямца, как вы, переубедишь.

— Я не о том, гражданин следователь…

— Знаю, знаю, что вас занимает, Мартынов. Все мы заинтересованы, чтобы такой специалист быстрее приступил к работе, тем более сейчас вы будете самым честным образом… Ну, неделька-другая пройдет, наверное. Я вас вызову, если появится что новое.

В камере Мартынов прежде всего поискал глазами Сахновского. Его не было. К Мартынову подошел Тверсков-Камень. Поэт чувствовал себя старожилом в камере и держался свободно.

— Помощника-то вашего увели с вещами, — сказал Тверсков. — Он считает — определение по делу состоялось заочно и его берут на этап. Передавал приветы и еще сказал, что гордится вами. Так и просил передать — гордится. А можно мне на его место — рядом с вами?

— Можно, конечно, — сказал Мартынов. — Кто-нибудь должен лежать на его месте, почему же не вы?

Он задумался. Вот и еще один человек ушел из его жизни — Сахновский. Сколько таких людей пребывало в камере, сколько бесследно пропало — кто на волю, кто в лагерь, кто в изолятор, а кто и подальше — «налево», как это называется теперь… Нет, этот был страннее других. Так и просил передать — гордится!.. Чудак, чем гордиться? Бить по щекам, а не гордиться — вот правильная оценка. Мартынов вздохнул и мотнул головой, отбрасывая эти мысли. Ладно, со всем покончено, одно осталось — ждать. Теперь уже недолго.

Следователь вызвал Мартынова спустя неделю.

— Дело ваше докладывалось наверху, — сказал он. — Решение такое: скорее пускать в суд и оттуда в спецлагеря — возглавите осконбюро. Лет десять, очевидно, дадут.

— Спасибо, — сказал Мартынов. — А это осконбюро — по самолетам?

— По чему же еще? Ваш профиль учтен. Сотрудников вам подберем хороших — из заключенных, конечно. Да, между прочим, теперь уже неважно, но для порядку… Что же вы наврали о Ларионове — чужой, невиновный, не доверяю, горбатый у стенки!.. Сука он, ваш Ларионов, вот он кто!

— Не понимаю, — сказал Мартынов.

— Так и поверил: не понимаете! На другой день после вашего признания мы Ларионова забрали, и он на первом же допросе подписал, что изменял с вами вместе и был у вас связным при сношениях с заграницей. Можете почитать его показания.

Следователь достал из папки кипу листов и положил перед Мартыновым. Мартынов даже не посмотрел на них.

— Меня не интересует показания Ларионова, гражданин следователь. Каждый волен признаваться во всем, что ему заблагорассудится. Могу я узнать, что еще от меня требуется?

— Больше ничего. Дня через два вызовем в суд. Можете идти.

Мартынову, когда он возвращался под конвоем двух дюжих стрелков, казалось, что он не удержится на трясущихся ногах и упадет в коридоре. В камере он лег на нары и закрыл глаза. Его била нервная дрожь — дергались руки, стучали зубы, судорожно сводило лицо. Новый сосед, Тверсков-Камень, осторожно накрыл Мартынова своим пальто и отошел. После допросов у людей часто начиналась лихорадка, кое у кого доходило до сердечных приступов.

Больше всего теперь Мартынов боялся открыть глаза. Перед ним стоял Ларионов. Мартынов не хотел видеть этого лица на тюремной стене, так долго служившей экраном для его полубредовых мечтаний. Но, когда он наконец поднял веки, Ларионов не усилился, а пропал. По стене проносились неясные силуэты — оборванные линии, темные квадраты, что-то похожее на формулы и эскизы. Мартынов всматривался в стену, сердце его ошалело билось, хотя час великой ночной духоты еще не настал. На ржавой сырой штукатурке выступали контуры еще не созданных, воистину удивительных машин — удлиненные фюзеляжи, хвосты, задранные выше носа, крылья, откинутые назад как руки пловца, бросающего себя вперед.

Слово есть дело

Кто-то нудно плакал надо мной, жалко и безостановочно всхлипывая. Плач начался вечером — наверное, сразу, как человека привезли из суда, — и продолжался уже ровно двадцать часов; было удивительно, как у плачущего хватает голоса. Его негромкие рыдания выводили меня из себя. Я метался по узкой каморке в Пугачевской башенке Бутырской тюрьмы и, задирая голову к потолку, ругался, кричал и требовал перестать: нельзя же так по-бабьи распускаться! И мне нелегко, и я после суда, я тоже выслушал чудовищно несправедливый приговор, ложь на лжи, а не суд, но ведь держусь же… Перестань, будь ты проклят, ты сводишь с ума!

Но парень, рыдавший в камере надо мной, не слышал ни моих просьб, ни проклятий. Он слышал только свой плач, он выплакивал свое горе — горе чужое, которое он усиливал своими слезами, до него не доходило, как я ни старался орать, что и у меня тоже несчастье — десять лет объявленного мне ни за что ни про что заключения.

— Лучше уж умереть, чем так надрываться, — сказал я себе в отчаянии. — Десять лет мне не вынести! А и вынес бы, так незачем.

Помню, я закричал на своих судей: «Вы лжецы, ваш приговор — ложь, ложь, ложь!» — и рванулся к ним, а два бойца охраны завернули мне руки за спину и придавили голову к коленям, а потом вытащили из судейской камеры и долго волокли по бесконечному лефортовскому коридору, пока не бросили в одиночку — тут можешь разоряться, сколько хватит дурного голоса!

Но там я уже не орал и не проклинал судей, а метался на койке и в бешенстве кусал подушку, чтобы дать какой-то выход своему отчаянию. И впервые подумал: а зачем мне эта и так уже сломанная жизнь? Натянуть нос злобной судьбе — и полный расчет! Но в камере все было привинчено и туго закреплено — никакого способа самоутвердиться. Да и времени мне не дали — вызвали, посадили в машину багрового цвета, грузовую, закрытую, с камуфлирующей — чтобы не смущать москвичей на улицах — надписью «Мясо» и вернули в Бутырку. Но не в старую камеру, а сюда, в одну из комнаток знаменитой Пугачевской башни — в ней, по слухам, сидел сам Пугачев.

И под непрерывный плач соседа сверху я с ожесточенной деловитостью стал выяснять, годится новая камера она для окончательного решения жизненной проблемы. Она была маленькая, на три койки, с высоким потолком, с окошком, защищенным наружным щитком-намордником. Я подпрыгнул на койке, уцепился за оконную решетку — прутья держались хорошо, каждый вполне мог поработать классическим висельным крюком. Но веревки не было, простыни тоже отсутствовали, а из трухлявых одеял надежного жгута не скрутить, это было ясно сразу.

И тут я увидел длинное вафельное полотенце, брошенное на отведенную мне койку. Ощупав его по всей длине, я понял, что судьба наконец улыбнулась мне — правда, издевательски злобной ухмылкой. Если ночью разорвать полотенце надвое, то из двух половинок можно скрутить прочный и длинный жгут — хватит завязать двойным узлом на решетке и смастерить просторную петлю, чтобы в нее пролезла голова. Я проверил, как полотенце обхватывает шею — оно обхватывало с избытком, на планируемую удавку можно было положиться. Теперь осталось подвести итоги собственного существования.

Я забегал по камере, под аккомпанемент чужого рыдания с потолка торопливо вызванивая в мозгу нечто вроде поэтического завещания — прощальные стихи. Минут через десять я уже перебивал мрачным и решительным пятистопным ямбом занудный плач:


Как бабочка на пламенные свечи
Летит неудержимо и нелепо
И, обгорев, почти без крыл, навстречу
Огню последнему вновь рвется слепо, —
Так я, измученный и непокорный,
Раздавленный судей-лжецов делами,
Кружусь в бесчувствии вкруг мысли черной,
Бросаясь в эту мысль, как в пламя!

Закончив стих, я присел на койку. Меня затуманила безмерная усталость. Покончить с жизнью было, конечно, неплохо. Но ужасало, что для этого нужны энергичные действия: рвать на половинки крепкое полотенце, крутить жгут, лезть к оконной решетке, прилаживать к шее петлю… Смерть перестала привлекать меня — я как бы рассчитался с ней прощальными стихами. И до чертиков тянуло спать. Я закрыл глаза и повалился головой на подушку.