Пожилой арестант, не раскрывая глаз, сказал:

— Молодой человек, сколько вам дали? Десять с последующим поражением в правах?

— Да, десять с поражением, — сказал я.

— Не предупреждали, когда на этап?

— Не предупреждали.

— Да, сейчас не предупреждают — берут и выводят. Берегут слова, слова стали дороги, а дела подешевели — на них не экономят. Давно, давно предвидели: слово станет плотью. Только думали, что слово воплощенное явится благодатью и истиной, а оно обернулось хвостатым страхом, двурогим ужасом, багровым призраком гибели…

— Не понимаю вас, — сказал я. Мне казалось, что новый арестант не в своем уме.

Он поднял голову, резко повернулся ко мне, распахнул веки. Я и вообразить не мог, что так бывает: на морщинистом, старчески-сером лице светились очень яркие, очень голубые, очень живые глаза. Они разительно не совпадали со всем обликом этого пожилого человека. Он засмеялся так странно, словно не он, а я говорил что-то совсем уж несообразное. В отличие от молодых глаз голос у него отвечал облику — старчески-тусклый.

— Не понимаете, верно, — подтвердил он. — И не вы один. Миллионы людей растерялись и запутались. Ибо произошла самая неожиданная, самая невероятная революция в нашей стране — не классовая, не промышленная, а философская. В самом материалистическом государстве мира восстал и победил идеализм.

Он остановился, ожидал возражений. Дебрев не менял своей напряженной позы. Пожилой арестант заговорил снова:

— Да, торжество философии идеализма, иначе не определить. Мы в молодости учили: бытие определяет сознание, экономика порождает политику. И вообще — производственный базис, производственные отношения, право, идеология… И где-то там, на самом верху, на острие пирамиды — слово как зеркало реальной жизни. А оно вдруг стало сильней жизни, крепче экономики, оно не зеркало, а реальный властитель бытия — командует, решает, безмерно, яростно торжествует! Дикое царство слов, свирепая империя философского идеализма! Кто вы такой, молодой человек? Враг народа, так вас сформулировали. Всего два слова, а вся ваша жизнь отныне и навеки определена ими — ваши поступки, ваши планы, ваши творческие возможности, даже любовь, даже семья. Троцкист, бухаринец, промпартиец, уклонист, вредитель, предельщик, кулак, подкулачник, двурушник, соглашатель… Боже мой, боже мой, крохотный набор ярлычков, а бытие огромного государства пронизано ими, как бетонный фундамент железной арматурой! Какое торжество слова, даже не слова — словечка! Мы боролись против философского идеализма за грешную материю жизни, а он, возродившийся, сокрушил нас. Причем самой мерзкой своей формой — низменным, трусливым поклонением ярлычкам. Не завороженность высоким словом, а власть слова лживого и тупого — куда нереальней того идеального, против которого мы, материалисты, восставали!

— Зачем вы мне это говорите? — спросил я.

— Да, зачем? — повторил он горько. — Впрочем, нет. Вы в первый раз судимы?

— Надеюсь, и в последний. А когда отменят несправедливый приговор, стану опять несудимым.

— Дай вам Бог! Только до этого еще далеко. А пока вам предстоит этап в какую-нибудь далекую тюрьму, где будете отбывать заключение. Вы на этапах еще не бывали, а я их столько прошел! И сейчас с этапа — по доносу мерзавца, которого считал другом. Привезли, заклеймили новыми карающими словечками и опять увезут. Одно заключение сменят на другое. Так вот — этап. На многих командуют блатные. Вы для них «пятьдесят восьмая», «враг народа», а они считают себя его друзьями — аристократия по сравнению с вами. И с радостью при случае поиздеваются, облагородят себя тем злом, которое вам причинят, — отомстили, мол, врагу за то, что он народу вредил. Бойтесь уголовников, молодой человек. Мой вам совет — заявитесь в камеру, где их много, сейчас же вещевой мешок на стол: половину — вам, половину — мне. Все же гарантия, что не изобьют и не прирежут. А теперь, простите, — спать. Трудный был день сегодня, завтра будет еще трудней.

Он повалился одетый на койку и почти сразу заснул. Дебрев осторожно опустил ноги на пол и принял нормальное сидячее положение. Арестант в верхней камере замолчал — вероятно, тоже заснул. Ни Дебрев, ни я не спали.

Он сидел угрюмый, о чем-то размышлял, а я думал о приговоре, о семье, оставленной на воле, о неведомой далекой тюрьме, где предстояло отбывать заключение. И еще — о всевластии слов, с такой горечью объявленной пожилым человеком, лежавшим на соседней койке. Я вспомнил: Мопассан когда-то писал, что вся человеческая история для него — это набор сменяющих одна другую хлестких фраз. «Я не мир к вам на землю принес, но меч», «Кто ударит тебя в левую щеку, подставь правую», «Пришел, увидел, победил», «Еще одна такая победа, и я потеряю все мое войско», «Мертвые сраму не имут», «Здесь я стою, я не могу иначе», «Если в этих книгах то, что в Коране, то они не нужны; а если то, чего в Коране нет, то они вредны», «Все погибло, государыня, кроме чести», «Париж стоит обедни», «Пусть гибнут люди, принципы остаются», «Государство — это я!»… Много, очень много фраз, ставших вехами истории, прав Мопассан. Но всевластие слова? Слово, из зеркала бытия ставшее его организатором и командиром? Не верю! Не могу, не должен поверить! Ибо страшно жить в мире, где жизнью командует слово, а не дело. Прав, тысячекратно прав Фауст, отвергнувший евангельское «В начале было слово». Он сказал: «И вижу я — Деяние в начале бытия». Да, именно так, деяние, а не слово! Слово как было, так и остается зеркалом совершившегося действия.

Понемногу от философских терзаний я перешел к ожидающей меня реальной действительности. Пожилой сокамерник не первый предупреждал меня об уголовниках. Другие расписывали их зверства даже конкретней и страшней. Я ничего не мог с собой поделать, меня трясло при мысли о встрече с ними. Нет, я боялся не их! Я боялся себя. Боялся, что унижу себя слабостью, опозорю пресмыкательством перед грубой силой. За шесть месяцев на Лубянке и четыре месяца в Бутырке я открыл так много лжи и трусости в самых, казалось, уважаемых людях, так часто и беспощадно понимал, что они, испытавшие царские кнуты и тюрьмы, с честью прошедшие гражданскую войну, вдруг превращались в отвратительных слизняков, чуть на них замахивался кулак сопляка-следователя, что авансом потерял доверие и к себе. Вокруг меня все извивалось, клеветало, писало доносы, судорожно цеплялось за жизнь — откуда было мне взять уверенность, что и я в трудную минуту не окажусь таким же?

Нет, думал я, нет, в одном он прав: глупо вступать в борьбу с бандитами, если не уверен, что не струсишь. Он советует откупиться и отстраниться от них. Это тоже трусость, только маскирующаяся под благоразумие, но так хоть избежишь издевательств над собой, хоть видимость достоинства сохранишь. В моем нынешнем положении и это благо.

В камеру вошел корпусной с двумя охранниками. Он ткнул в мою сторону пальцем.

— С вещами на выход! Быстро!

Дебрев вскочил с койки и подошел к корпусному. Лицо его исказилось от волнения, голос дрожал:

— Прошу вас, переведите меня в другую камеру. Я не могу здесь оставаться.

Корпусной, пропуская меня вперед, оглушил голосом, как дубиной:

— Где посадили, там и сидеть! Здесь тюрьма, а не гостиница!

Я снова оказался в крохотной кабинке красного фургона с надписью «Мясо» на бортах. Их, этих кабинок, было, наверное, с десяток — и каждая глухо отгорожена от других. Фургон долго мчался по ночным улицам Москвы — по всему, пересыльная тюрьма находилась далеко от Бутырки. Потом дверка кабины открылась и охранник закричал:

— Скорей! Ноги в руки, живо!

Я пробежал по тюремному дворику, потом по длинному коридору. Другой охранник открыл дверь в новую камеру и, не дожидаясь, пока я пройду, с силой толкнул меня — очевидно, потребовалось срочно разгрузить фургон с арестантами, и сделать это надо было так, чтобы один преступник не увидел другого: всех размещали по разным камерам.

Я споткнулся, мешок мой полетел на пол. Я ползал по заплеванным доскам, собирая свое рассыпавшееся нищее богатство, потом выпрямился и оглянулся. Камера была велика и плотно населена, но лишена порядка. Собственно, порядок в ней был, но тот, о котором еще Руссо говорил, что он проистекает из права сильнейшего. Левый угол камеры, добрую ее треть, занимали четыре человека, на остальной площади умещалось сорок. Один из четырех вонзил в меня крохотные, тусклые, как у свиньи, глаза и непререкаемо прохрипел:

— Пятьдесят восьмая, десятка и пять по рогам!

Другой поддержал:

— Точно, фраер! Густо сопля на этап пошла.

Я понимал, что я — в самом деле фраер, то есть честный, работящий, полезный обществу человек, гусь, предназначенный, чтоб его облапошивали умелые и наглые люди. Но легче от этого понимания мне не стало. Исчерпывающая оценка уголовника придавила меня как приговор. Я пригнул голову и протиснулся направо. Мне нехотя очистили узкую полоску, одну доску на нарах. Я сунул под голову мешок, вытянулся на боку и унесся в мир фантазий.

Две недели назад, еще до суда, я стал переделывать вселенную по новому, более совершенному плану, чем тот, по которому ее наспех создавал самоучка-Господь. Это был кропотливый труд, приходилось отвлекаться от всего другого, чтоб дело шло. И самое главное — надо было не думать о неправедном суде, о жестоком приговоре, о загубленной жизни, даже о том, как разберутся Дебрев и философствующий старик…