Он уже не говорил, а кричал, закатывая глаза. Когда он на несколько секунд замолк, измученный собственным криком, я защитился от всего, что он сказал, первым попавшимся возражением:

— Безумец! Да понимаете ли вы, чем это грозит лично вам? Вас расстреляют после первого подобного донесения!

— Да! — снова закричал он. Лицо его озарилось дикой восторженностью, он поднял вверх глаза, словно молясь. — Да! Меня расстреляют первого, я это знаю. А я потяну с собой в могилу еще сотню невинных, чтоб тысяча оставшихся в живых взялась за ум! Теперь вы понимаете, почему я стараюсь раздражать тюремное начальство? Пусть оно присматривается ко мне, пусть записывает, что я не разоружился, что враждебность моя выпирает наружу — все это пригодится! Все это пригодится, говорю вам! Когда простачок, свой человек заговорит о страшных делах, свершенных им, ему могут и не поверить, с этим приходится считаться. Но человеку, о котором точно знают, что он непримиримый враг, такому человеку верят во всем плохом, такому верят!

Я поднялся. Он тоже встал. Минуту мы с ненавистью всматривались друг в друга.

— Вы самый опасный преступник из всех, каких я знаю, — сказал я. — Вы концентрированный сгусток того зла, от которого будто бы хотите нас избавить. Я не желаю вас больше знать. Не смейте подходить ко мне, разговаривать со мною!

— Уж не собираетесь ли выдать меня энкаведистскому правосудию? — спросил он, зловеще посмеиваясь. — Валяйте! Надо же когда-нибудь начать, вот и начнем с наших с вами очных ставок распутывать сеть, в которой, надеюсь, откроется богатейший улов…

— Я выдал бы вас только психиатру! — сказал я. — Но психиатры пока, к сожалению, не интересуются такими, как вы!

Я побежал вниз. У меня дрожали руки, тряслись ноги. На краю полузасыпанной ямки сидя дремали Анучин и Витос. Я схватил лопату и стал ожесточенно бросать на носилки песок. Вдали показался Владимиров. Анучин тоже взялся за лопату. Витос, зевая, подошел ко мне.

— Что с вами? На вас лица нет.

— Нет, ничего! — сказал я. — Поспорил с Журбендой. Он объяснял, почему острит при начальстве.

У Витоса засверкали глаза.

— С Журбендой спорить бесполезно. Таких надо бить палкой по голове. Говорю вам, он — гад!

Нас уводили в крепость, когда солнце, покружившись над лесом, повисло над морем. Вечер был полон глубоким, радостным сверканием синей воды. Мы вышли на лесную дорожку, разморенные от теплоты и свежего воздуха, сонные, как удавы. С краю в нашем ряду шагал Журбенда, я иногда взглядывал на него. Он двигался спотыкаясь, жалко улыбался, что-то шептал себе под нос. Я знал, что он шепчет то самое, о чем недавно кричал: «Революция погибает! Революция погибает!»

В 1941 году, вскоре после начала войны, уже в Норильске, Журбенду перевели из лагеря в тюрьму. Провокатор Кордубайло, о котором я еще расскажу, только что окончил свою доносительскую деятельность. Журбенда подхватил его страшную эстафету. По его оговорам осудили человек двадцать. До сих пор не могу понять, почему он пощадил меня.

На Секирной горе в скиту Савватия Соловецкого

Мы изнемогали. Свежий воздух переставал радовать, дыхание моря и леса заглушалось едким потом наших обессиленных тел. Многие, добредя до площадки будущего аэродрома, сразу валились на песок — только брань майора Владимирова и угроза монастырского карцера заставляли подниматься на ноги. Некоторых на обратном пути в соловецкий кремль тащили соседи по ряду: без помощи люди не могли передвигаться. Как-то вечером старый большевик Ян Витос присел ко мне на нары и пожаловался:

— Знаете, Сережа, раньше было изречение: отдать Богу душу. И вот мне кажется, я душу кому-то отдал, возможно, правда, не Богу, а дьяволу. Дьявол сегодня пересилил Бога. И, уже лишенный души, я еще ползаю по земле — не знаю, не понимаю, не чувствую, кто я, куда иду, почему стою, зачем стараюсь ковырять лопатой песок… Я еще живой, но уже умер, такое странное состояние, когда без души…

Я не знал, что отвечать на горестное признание Яна Витоса. Ему недавно перевалило за пятьдесят, он казался мне стариком. И хоть сам я был измучен до того, что после работы даже говорить громко не мог, только шептал, я страдал за Витоса: он был вдвое старше меня, наверное, ему доставалось больше моего.

А мой новый сосед с другой стороны нар, с виду мужиковатый Рощин, до революции учитель латыни в гимназии, совмещавший эту профессию с подпольной революционной работой, утешил Яна Витоса таким мрачным утешением, что оно было хуже приговора:

— Не дрейфь, Ян! Помни: нет такого положения, чтобы хуже его не было. Наверх высоко не взобраться, наверху пустота, вакуум, в общем — ничто. А бездна безгранична. Мы все сегодня доплелись до камеры. Не уверен, что завтра удастся. Зачем же страдать сегодня, если завтра будет хуже? Я поберегу огорчение на завтра. Из тебя не душа ушла, а дух ослабел, Ян. Чтобы поднять твой поникший дух, прочту тебе и Сергею одну из эклог Вергилия, очень толковая вещица — действует лучше лекарства.

И, откинув голову на вонючую соломенную подушку, Рощин стал звучно скандировать древнего поэта, то возвышая, то утишая голос. И хотя я не понимал ни слова, чтение было так выразительно, что я придумывал себе яркие картины встреч и разлук, страстей и печалей, признаний в любви и проклятий — Рощин в нескольких предварительных фразах предупредил нас, о чем трактует эклога.

Витос знал латынь еще меньше моего, он пришел в революцию крестьянским парнем, служил в отрядах Чека, дослужился до сотрудника самого Дзержинского, но, исправно искореняя контрреволюцию, не нашел времени хотя бы на нынешнее среднее образование, не говоря уже о классическом. Зато он говорил интеллигентней латиниста Рощина, тот, озорник и любитель хлесткого словечка, матерился столь изощренно, что меня подмывало записать и запомнить удивительные выражения, только ни карандаша, ни бумаги не было, а голова не вмещала всего, на что горазд был бывший учитель гимназии, подпольщик-большевик, ныне террорист и шпион, за тысячу иен по случаю продавший Сибирь японцам, а Россию с Украиной за пару сотен марок — немцам: что-то вроде этих цифр Рощин хладнокровно называл, когда спрашивали о его преступлениях.

Страстные буколики Вергилия и на меня, и на Витоса, хоть мы не понимали в них ни слова, произвели то самое действие, какое пообещал Рощин, — мы успокоились.

— Ты ученый, — с уважением сказал Витос. — Верно, что ты самому Бухарину ставил плохую оценку по латинскому?

Рощин засмеялся. Нет, оценок не было, Бухарин у него не учился. Но как-то они сидели в президиуме одного собрания, Николай Иванович написал реплику по-латыни в ответ на чье-то выступление и переслал ее Рощину. Реплика была остроумная, но две ошибки пришлось подчеркнуть, Бухарин потом сокрушенно качал головой.

— Значит, завтра может быть хуже? — спросил я. — Что будет хуже?

Рощин сказал, что нас куда-то отправляют, ждут пароходов из Архангельска, так ему объяснили знакомые из Соловецкого лагеря. Лагерь в стороне от тюрьмы, но лагерные работают и в тюрьме на подсобках, он уже встречался со многими. Соловки очищаются от заключенных, здесь планируют военное поселение. Администрация, пока нас не увезли, торопится закончить аэродром, но строительство еле идет. Среди лагерников ходит слух: Скачков, комендант тюрьмы и лагеря, сказал, что виной — тайный саботаж части заключенных, их надо выискать и наказать.

— А как наказать? — допытывался я. — И разве не ясно, что мы после трех лет тюрьмы вконец обессилели?

— Все ясно. — Рощин равнодушно зевнул. — Но ведь и аэродром надо закончить, пока мы еще здесь. Думаю, часть заключенных для воодушевления остальных срочно подведут под новый срок, саботаж легко навесить каждому доходяге. А кое-кому влепят и вышку, как было в прошлом году на Секирке. Скит святого Савватия, зачинателя Соловецкого монастыря, отлично приспособлен для расстрелов — без суда и следствия, просто ткнут в тебя пальцем — и приговор!

Я обернулся к Витосу:

— Ян Карлович, вы старый чекист, возможны ли такие дела?

Он пожал плечами.

— Крайности… Но с другой стороны… Рощин правильно припомнил Секирку. Вы ведь слышали, что там было?

Да, я слышал о расстрелах на Секирной горе. Лагерники рассказали нам, тюремным зекам, когда мы вышли из камер на строительство аэродрома, что происходило в скиту Савватия. Весной прошлого года в Соловках появилась комиссия, затребовала личные дела заключенных в тюрьме и лагере, отобрала больше четырехсот человек. И однажды утром всех отобранных вывели на площадь, построили, пересчитали, посадили на машины и повезли на Секирную гору. А там всех расстреляли. Лагерники копали могилу, они многих расстрелянных знали — и потом удивлялись, по каким признакам отбирали на казнь: больше всего, конечно, было политической «пятьдесят восьмой», но и бандитов из «пятьдесят девятой» прихватили, попадались и бытовики-малосрочники, которым до воли оставалось всего ничего. «Для счета брали, привезла комиссия контрольную цифру в командировку на тот свет, и хватали, чья фамилия приглянулась, выполняли план». Об одном лагернике говорили, что его тоже отобрали на Секирку, но по ошибке замели однофамильца, когда выяснили, что расстреляли другого, махнули рукой: живи, парень, раз пощастило, операция закончилась.