…Должен отвлечься. Впоследствии я узнал, что комиссии по расстрелу заключенных весной 1938 года появлялись во всех лагерях и, наверное, во всех тюрьмах. И везде квота расстрелов фиксировалась заранее — видимо, из центра, — а для выполнения плана выбирали и бывших оппозиционеров, и обвиненных в терроре и шпионаже, и уголовников, и даже бытовиков и священников, и просто ослабевших, и «отказчиков» от работы — этих комиссии подсовывала администрация, чтобы избавиться от нежеланного контингента. «Пятьдесят восьмой» все же даровалась особая привилегия на расстрел, врагов народа было всего больше. В Норильске, где я прожил 18 лет, весной 1938 года было расстреляно около 500 лагерников, в основном — политические. Один из попавших в списки на расстрел, Мурахтанов, рассказывал мне, как избежал казни:

— Расстрелы уже шли по сотне, по полторы в сутки, ну, мы, натурально, тревожились в бараках: кого завтра вызовут? Я-то не психовал, всего пять лет дали, уже три отсидел, да и геолог, нужная специальность, зачем им я? А вечером нарядчик говорит: «Я сегодня — приказали — твое дело отобрал, так что завтра тебе на луну — готовься». В эту же ночь, в ранний развод я дернул из Норильска. Тундру я знаю хорошо, из припасов взял только сухари и сахар, и алло на восток. А в горах Путорана запутался среди болот и снежников. Дней через десять меня отыскала погоня с собачками. Ну, навесили тумаков, рожу раскровенили и притащили назад. А здесь уже никаких казней, расстрельная комиссия улетела обратно, только суд за бегство восстановил уже отсиженный срок — снова пять лет вместо оставшихся двух. Так я спас себе жизнь за небольшую плату — три дополнительных лагерных года.

Я впоследствии прикидывал, сколько же казней без суда и следствия совершилось среди отбывавших срок заключения в ту страшную весну 1938 года, вскоре после суда над «правотроцкистским блоком» Бухарина, Рыкова и других. Если сохранить всюду то же соотношение между числом заключенных, оставшихся в тюрьмах и лагерях, и выдернутых из них на казнь, какое было в Соловках и Норильске, то получается, что около 500–700 тысяч человек в течение одного-двух месяцев, без нового суда, без официального приговора, без права обжалования, даже без предварительного извещения, были внезапно выведены из мест заключения и расстреляны. Раньше говорили, что политика — искусство мыслить миллионами. Для Сталина казни меньше миллиона людей казались недостойными его размаха. Знаменитая пирамида из черепов, наваленных Тамерланом, кажется крохотной кучкой костей рядом с горами голов, вознесенных сталинскими палачами по его приказу.

…Слухи о том, что готовится наказание нерадивых, быстро обрастали убедительными подробностями. Лагерники передавали нам, что из Кеми на пароходе «Слон» (Соловецкий лагерь особого назначения) прибыло новое подразделение стрелков с оружием — к чему бы? И своих вохровцев на Соловках хватало, не иначе — особое задание, что-то вроде спецотряда.

Эти слухи терзали нас, мы лезли из кожи, чтобы выполнять производственную норму, но прыгнуть выше головы не получалось. Как-то я с ужасом убедился, что поднять лом еще способен и держу его не роняя, но бить им по каменистому грунту, чтобы выковырять оттуда небольшой валун, уже не в состоянии. «Дохожу», — с горестью подумал я о себе. Всего несколько лет назад, до ареста, я встречал жену на улице и нес ее на руках на третий этаж, перепрыгивая через две ступеньки — а она все же весила больше десятка ломов. Куда же подевалась сила, которой я гордился? Может быть, это тюремное словечко «дохожу» математически точно формулирует оставшийся отрезок жизненного пути? Но мне еще нет тридцати, разве это конец жизни? И я пересиливал себя, остервенело бил и ломом, и киркой вокруг валуна, но все же не мог выковырять его из гнезда, в коем он покоился ровно десять тысяч лет, с последнего оледенения, — так разъяснил мне знавший все на свете Хандомиров. Мы с ним изнемогали на пару вокруг этого треклятого валуна.

А затем произошло то, чего мы с таким страхом ждали. Утром никого не вызывали на развод на монастырскую площадь. В камерах скрипели двери, лязгали железные запоры и замки. Тюремные надзиратели со списками в руках отбирали отмеченных и переводили в другие камеры. Из нашей вывели троих: Рощина, Витоса и меня. Новая камера, бывшее монастырское служебное помещение, вмещала человек двадцать. Рощин вытянулся на койке и бодро объявил:

— Итак, на работу сегодня не пойдем. Люблю понежить косточки перед новым этапом.

— Даже если этап на Луну? — съязвил Витос.

— На Луне, Ян, еще не бывал, но надежды не теряю, — отозвался Рощин. — И, думаю, даже в небытие лучше проникать отдохнувшим, а не обессиленным. Недаром Ювенал умолял, чтобы mens sana in corpore sano, то есть чтобы в здоровом теле оставался здоровый дух.

Лишь в полдень начался вывод заключенных на стройплощадку. Нас, отобранных, не вызывали. И мы, не видя — на окнах висели щиты-«намордники», — слышали гул развода: полторы тысячи человек шумели на площади — наверное, обсуждали, куда подевались внесенные в списки. Зато после обеда нас повели на прогулку.

Всего, так я прикинул, отобрали человек сто. Прогулка была необыкновенной — не пять или десять минут, как все месяцы до того, а минут тридцать, у меня замлели ноги от долгого хождения по монастырской площади. И хоть шли мы строем по четыре в ряд, два стрелка, конвоировавшие нас, не кричали, чтобы не сбивали шаг, не нарушали равнения, не переговаривались. И мы, шагая вдоль угрюмых стен Преображенского собора, понемногу из строя превратились в толпу и уже не приглушали голосов, а свободно перекрикивались из конца в конец. А два наших стрелка соединились с третьим, чужим, и мирно курили, поглядывая, не пытается ли кто слишком близко подобраться к запретным воротам наружу. Но мы к ним не приближались, ворота открывались только во время развода.

Скоро мы поняли, откуда взялся третий стрелок. У стены впереди нас прогуливался одинокий заключенный, которого он опекал. Заключенный хромал, еле плелся. Наш превратившийся в кучку строй догнал его и на время прикрыл — стрелка это не волновало, он понимал, что «спецзаключенный», так мы мигом окрестили его, никуда не денется. Рощин быстро сказал мне и Витосу:

— Я знаю его. Прикройте меня, хочу с ним поговорить.

Мы сбавили шаг, другие тоже замедлили движение. Несколько минут Рощин беседовал со «спецзаключенным», потом мы снова разошлись — он остался позади, мы вышли вперед.

— Я с ним встречался на воле, — сказал нам Рощин в камере. — На одном из московских процессов он показал, что, работая в торгпредстве в Берлине, устроил тайную встречу Троцкого с Пятаковым в маленьком курортном городке. А Троцкий на параллельном процессе за рубежом предъявил документы, что в это время находился на пароходе, отвозившем его в Мексику и, стало быть, тайные его свидания с Пятаковым в Европе — враки. Моего приятеля, — Рощин назвал известную фамилию, — после процесса в Москве дополнительно к сроку физически обработали: был красавец, здоровяк — стал инвалидом. А чем он виноват? Свидание надо было приурочить к заграничной командировке Пятакова, а эксперты НКВД не позаботились точно выяснить, где тогда находился сам Троцкий. Одно хорошо — не расстреляли его, как Пятакова и других. Хоть инвалид, но живой.

Вероятно, этот разговор Рощина со своим знакомым был первым известием для нас, сидевших в закрытых тюрьмах с 1936 года, что московские процессы вызывают за рубежом сомнения и противодействие. Впрочем, на нашей судьбе это отразиться не могло, после самого крупного из процессов — 1938 года — и последовавших за ним расстрелов в тюрьмах и лагерях наступило некоторое послабление. Даже кормить стали если не лучше, то чуть больше. Гнев тюремного начальства на наш неэффективный труд был важнее, чем промахи прокуроров на недавних процессах. Что нас ждет завтра? Зачем нас сконцентрировали в отдельных камерах? Почему не отправили на работы, как всю остальную тюрьму? Ответ на эти вопросы тревожил даже ироника Рощина, взволнованного неожиданной встречей со старым знакомым.

Следующее утро дало ответ.

И в это утро все камеры оставались закрытыми, ни из одной не вывели на работу. На площади перед Преображенским собором вдруг раздались голоса охраны, грохот машин и лай собак. Во всех камерах заключенные кинулись к окнам. Деревянные «намордники» снаружи решеток закрывали видимость, но все знали, как в экстремальных случаях преодолеть это затруднение: двое заключенных вставали у стены и наклонялись, самый высокий камерник вскакивал на их спины — какой-то клочок двора всегда удавалось разглядеть, если охранник с вышки не грозил выстрелить в лицо, показавшееся над «намордником».

В это утро на вышках каменело спокойствие, стрелков не волновало, что в камерах нарушают режим. Будь день обычным, уже гремели бы выстрелы, и пули продырявили бы не один «намордник», и не одно стекло разлетелось бы вдребезги. Необычность, мы это сразу поняли, заключалась не в том, что на площади шумела охрана, гудели машины и заливались псы, все это, хоть и не такое грохотное, совершалось и раньше. Необычным было то, что нам не мешали увидеть совершавшееся на площади. Во всех камерах поверх щитов появлялись лица заключенных — с площади и с вышек никому не приказывали убраться: выглядывание над щитами было задумано как важная часть разыгрываемой сцены. Начальник тюрьмы, капитан госбезопасности Скачков, переведенный недавно из Москвы на Соловки, был мастер ставить впечатляющие спектакли (по слухам, какой-то спектакль ему не удался, почему его и убрали из элитной Лубянки в провинциальный, хоть по-своему и знаменитый Соловецкий лагерь особого назначения).