С новыми допросами Сюганов не торопился, выдерживая меня в духоте, без бани, без чистого белья, без прогулок. Зато часто появлялись новые люди, сменявшие тех, кто проводил здесь два-три дня. Я вскоре стал единственным старожилом в камере № 6 лубянского собачника. Новые люди жадно интересовали меня — от них веяло волей, некоторые приносили с собой запахи хороших духов. Я вникал в характеры и судьбы — понемногу и поневоле вырабатывалось внимание к человеку, которое впоследствии принудило меня уйти из физики в художественную литературу.

Одного из постоянно менявшихся обитателей собачника я хорошо запомнил. Его ввели в камеру — отощавшего, ослабевшего, смертно перепуганного — и указали место рядом со мной. Он был средних лет, в хорошем заграничном, но не просто помятом, а жестоко вымятом костюме, в красивой когда-то рубашке (теперь она была вряд ли чище половой тряпки) и с рыжей щетиной на щеках. Только этим — давно не скобленной бородой — он был схож с нами, в собачнике парикмахеров не водилось. Зато в одежде мы, взятые сразу с «воли», еще сохраняли какую-то опрятность. От нового сокамерника густо несло этапом: грязными нарами, переполненными парашами, умыванием наспех и без мыла. На Лубянке — и в собачнике, и в тюремных камерах — параш не было, нас по требованию выпускали под надзором охранника в нормальные уборные.

— Вы откуда? — спросил я.

Он посмотрел на меня с опаской и ответил с сильным немецким акцентом — впоследствии я убедился, что он прилично владеет русским, но в минуты волнения сильно путается и в словах, и в произношении:

— Минск. Уезжал к себе. Арестовали на вокзале.

— К себе — это куда?

— Вена. Я Пальман.

Он произнес свою фамилию так, словно не сомневался, что я ее хорошо знаю.

— Где я? — спросил он, помолчав. — Меня везли много дней из Минска, на станциях столько стояли. Ужас, сколько стояли!

— Вы в Москве, в тюрьме на Лубянке.

— У вас очень чисто, — сказал он с уважением, оглянув камеру и соседей, — но умывальника нет. А как кормят? В Минске и в поезде так кормили!.. Почти совсем есть не давали есть. Воры все забирают себе.

— Умывальник есть в коридоре. И мыло есть. А воров нет. Здесь народ похуже воров — политические. Еда тюремная, но хватает. Даже остается несъеденное.

— Значит, и я политический? — вдруг испугался он. — Ваша Чека… Столько о ней пишут у нас. Я в Чека, да?

— По-старому — в Чека. По-новому — в ГПУ. Впрочем, хрен редьки не слаще. Не смотрите с таким ужасом, это пословица.

В комнату вошел дежурный в валенках, два охранника несли за ним на палке, как на коромысле, ведро с кашей — оно было тяжеловато. Нам раздали большие миски и ложки, дежурный плеснул каждому по черпачку. Каша — не помню уже, пшенная или перловая — была густо сдобрена кусочками мяса. Я проглотил ложки три и отставил миску, то же сделали и другие старожилы: нам давно было не до еды. Пальман свою порцию не съел, а заглотил и потом с томлением оглядел миски соседей. Было ясно: если бы закоренелое интеллигентское воспитание не восстало против этого, он с жадностью доел бы все, что осталось у других. Я пожалел его.

— Сейчас придет дежурный забирать миски и ложки — попросите добавки.

— Меня не накажут? — спросил он с опаской.

— Что вы! У них всегда остается еда. Еще обрадуются, что не надо выбрасывать.

Похоже, я убедил новичка. Вошел дежурный, и Пальман попросил добавки. Охранник с удивлением посмотрел на него, но ничего не ответил. Минут через пять он снова появился с полной миской. На этот раз Пальман не торопился все проглотить сразу — он наслаждался едой неторопливо. Покончив с кашей, он поглядел на меня сияющими, растроганными глазами.

— За все две недели после ареста столько не ел. И как вкусно! В тюрьмах так не кормят. Там можно умереть с голода.

В тюрьмах, и пересыльных, и срочных, — я вскоре это узнал — с голоду не умирали, но есть хотелось всегда: кормили там по-иному, чем на Лубянке. Пальман продолжал:

— Я бы еще столько мог съесть, такая хорошая каша!

— А вы съешьте, — посоветовал я. — Попросите у дежурного еще добавки. Он не откажет.

Пальман уже не сомневался, что в моих словах звучит много раз проверенная правда Лубянской тюрьмы. Но его новая просьба имела неожиданные последствия. Дежурный буркнул, что посмотрит — осталось ли. Несколько минут ничего не происходило, а затем вошли двое — он и корпусной.

— Этот, — сказал дежурный, ткнув пальцем в Пальмана.

— Ага, — зловеще откликнулся корпусной, и оба вышли, ничего больше не сказав.

Пальман снова испугался, что его накажут за недозволенную просьбу. Я успокаивал его, но без настоящей уверенности. Все казалось возможным в корпусе, где не разрешали прогулок, не позволяли менять белье, хоть изредка посещать баню. Но кормили — несомненно — по норме. Я жалел, что подал Пальману рискованный совет.

Прошло минут двадцать, и дверь опять распахнулась.

В камеру вошли сразу четыре человека. Впереди вышагивал корпусной, неся в протянутых руках, как некое сокровище, нашу обычную алюминиевую ложку, за ним два охранника тащили на палке ведро, полное каши, а замыкал торжественное шествие дежурный.

Ведро поставили на пол около нары Пальмана, корпусной вручил ему ложку, показал на ведро, приказал:

— Все съесть! — И поспешно отвернулся, чтобы скрыть рвущийся из него беззвучный хохот.

— Я же всего не съем! — с испугом сказал мне Пальман, когда за охранниками закрылась дверь. — Меня накажут, что напрасно просил так много.

— Ешьте сколько сумеете. За еду вволю у нас пока не наказывают даже в тюрьмах.

Пальман все же основательно потрудился над ведром — и его уже можно было нести одной рукой, а не на палке. Когда он пиршествовал, утоляя накопленный за две недели голод, волчок в двери неоднократно распахивался, а в коридоре слышался неясный шум, похожий на сдавленный хохот. Отвалившись от ведра, Пальман, не раздеваясь, рухнул на нары и уже не видел, как дежурный с охранником забрали полегчавшее ведро.

На другой день ничто в Пальмане не напоминало о терзавшем его волчьем аппетите. Я думаю, что он вскоре стал бы оставлять в миске недоеденную порцию, как все мы, если бы его раньше не увели из собачника.

В те два или три дня, что он находился в камере № 6, мы, лежа на соседних нарах, тихо, чтобы не мешать другим, часами беседовали. Он не напрасно считал, что его фамилия должна быть известна каждому культурному человеку. Ученик и друг знаменитого Андреаса Сеговия, Пальман был, вероятно, вторым после учителя гитаристом в Европе. Он называл мне города, в которых шли его концерты, — все европейские столицы значились в этом списке. В Советский Союз он тоже прибыл на гастроли — концертировал в Ленинграде и Москве, потом поехал в республику немцев Поволжья и несколько месяцев провел там среди соплеменников. При отъезде новые знакомые попросили захватить с собой несколько писем и отнести их на почту, только за рубежом. Что в них написано и кому они адресованы, он понятия не имел, но после ареста в Минске следователь сказал: их вполне хватит, чтобы надолго попасть в тюрьму; сам он не берется решать судьбу Пальмана — все же иностранный подданный, но в Москве установят и степень вины, и меру наказания.

— Как вы думаете, меня освободят? — с надеждой спрашивал меня Пальман. — Я же не знаю, что в тех письмах.

— Плохо, что вы согласились перевозить секретную литературу, это у нас не поощряется. Но и засадить вас надолго тоже непросто. Вы человек очень известный, в печати поднимут шум. Ваши родственники обратятся к правительству Австрии, вы ведь австриец, правда? Ваши родные влиятельны в своей стране?

— Родственники хорошие, — ответил он со вздохом. — Но они борются против нашего правительства. Они нацисты.

— Это осложняет дело. Но существует печать. Уверен, что австрийское правительство откликнется, когда журналисты станут возмущаться вашим арестом, и вы скоро возобновите концерты в Вене. Жалею только об одном — мне так и не удалось послушать вашу гитару. И уже никогда не удастся.

Когда Пальмана уводили, он долго сжимал мою руку, молча благодаря за сочувствие.

После его ухода в камере случилось необыкновенное происшествие, которое потом, когда я рассказывал о нем, опытные старожилы домов Чека и ГПУ относили к фантастически невероятным.

В какую-то ночь к нам вдруг втолкнули пьяного мужчину, он разлегся, не раздеваясь, на свободной наре и захрапел, распространяя густой перегар. Утром он ужаснулся, узнав, что сидит в тюрьме, стал стучать в дверь и требовать освобождения. Корпусной объяснил, что происшествие с ним изучается — возможно, сегодня же освободят; пока сиди и не рыпайся! Немного успокоившись, мужчина вернулся на нары и рассказал, что случилось с ним этой ночью.

Их было шестеро парней, рабочих автомобильного ЗИСа — завода имени Сталина, вероятно самого крупного предприятия Москвы. Собравшись после смены, они отметили завершение дня пивком. Пивнушку закрыли много раньше, чем они могли стерпеть: требовалась срочная добавка. Все шестеро зашагали по ночной Москве в поисках выпивки. Забрели на площадь Дзержинского, увидели здание ГПУ и решили, что здесь уж точно свободно пьют. Стали стучать, двери открылись, им объяснили, что ломятся не туда, куда требуется. Они снова заколотили — и достучались до того, что вышли люди и повели их в собачник. На шесть человек имелось шесть камер, и в каждой — свободные нары.