Шарль Левински

Геррон

Лучшей читательнице, о какой только может мечтать автор: моей дочери Тамар


Он был любезен со мной, и это меня пугало. Он не кричал на меня, что было бы нормально, а был вежлив. Тон такой, словно он обращался ко мне на «вы».

Он не говорил мне «вы», такое не пришло бы ему в голову, но он знал мою фамилию. «Ты, Геррон», говорил он мне, а не «Ты, еврей».

Опасно, когда такой человек, как Рам, знает твою фамилию.

— Ты, Геррон, — сказал он, — у меня есть для тебя поручение. Снимешь для меня фильм.

Фильм.

Он хочет что-то приватное, решил я поначалу, фильм про самого себя. Любящий отец Карл Рам с тремя своими детьми. Господин оберштурмфюрер, переодетый человеком. Что-то в этом роде. Что он мог бы послать своему семейству в Клостернойбург.

Да, нам известно, сколько у него детей. Нам известно, откуда он. Мы знаем про него все. Так бедные грешники знают все про Бога. Или про черта.

Студия УФА, это мне рассказывал Отто, каждый год снимает фильм во славу Йозефа Геббельса. Всегда к его дню рождения. Они направляют к нему одну из своих звезд — например, Рюмана, который затевает что-нибудь милое с Геббельсовыми детьми, — и тем самым подлизываются к господину министру пропаганды.

Что-то такое, по моим представлениям, хочет теперь и Рам. Никаких проблем. В моем-то положении.

Но Рам мыслит масштабнее. Господин оберштурмфюрер задумал другое.

— Слушай, Геррон, — сказал он. — Однажды я видел какой-то твой фильм. Не помню, как назывался, но он мне понравился. Ты кое-что можешь. Этим и хорош Терезин: здесь полно людей, которые что-то могут. Ведь у вас тут театр и все такое. А теперь я хочу, чтобы был фильм.

И он изложил мне, какой это должен быть фильм.

Я испугался. Вероятно, по мне это было заметно, но он никак не отреагировал. Потому что ожидал моего испуга. Или потому, что ему было безразлично. По таким лицам я не умею читать.

— Мы уже делали одну такую попытку, — сказал он, — но из нее ничего не вышло. Я был очень недоволен. Людей, которые мне все испортили, здесь уже нет.

Следующий поезд всегда отправляется по направлению к Освенциму.

— Теперь твоя очередь, — сказал Рам. По-прежнему приветливо. Голос его все еще дружелюбен. — Если нам повезет, на сей раз что-нибудь получится. Так, Геррон?

— Мне надо подумать, — сказал я. Сказал кому — Раму! Эпштейн, который тоже был приглашен как еврейский староста, проглотил испуганный стон. Еврею не положено прекословить. Тем более, когда чего-то требует комендант лагеря. Эсэсовец, который привел меня, уже приготовился бить. Я не видел его руку, только ощутил движение. Из стойки «смирно» не повернешься. Тем более в кабинете коменданта лагеря. Удар должен был последовать вот-вот, но Рам дал отмашку.

— Он артист, — сказал Рам, все еще сохраняя дружелюбное лицо дядюшки Рама. — Ему необходимо вдохновение. Все в порядке, Геррон, — сказал он. — Даю тебе три дня. На размышление. Чтобы фильм удался. Чтобы мне не пришлось еще раз быть недовольным. Три дня, Геррон.

Свою порцию побоев я потом все же получил. За дверью кабинета Рама. Эсэсовец ударил меня по морде, как они это обычно и делают. Но не со всей силы. Я еще понадоблюсь.

Если бы знал, чем все кончится, разве стал бы начинать? Разве не обернул бы себе шею пуповиной, чтобы удавиться еще до того, как появиться на свет? Разве не нашел бы средство, чтобы вообще не выходить на старт, если гонка заранее проиграна?

Мне рассказывали про одного ребенка, который — еще до меня — родился в поезде из Амстердама в Вестерборк и для которого Геммекер вызвал из города лучших детских врачей. Грудничковую медсестру, которая собственноручно меняла пеленки настоящей кронпринцессе. Правда, мать в день своего прибытия отправилась дальше на восток. Своими строптивыми родами она спутала цифры в сопроводительных документах, и для выравнивания баланса ею можно было пополнить другой список.

В Вестерборке другие заморочки, не так же, как здесь, в Терезине. Но и безумие имеет свои правила. Чтобы тебя отправили в Освенцим как полноценную человеческую единицу, тебе должно быть не меньше полугода.

Этот ребенок из поезда: неужели он захотел бы родиться, если бы знал, что его беззаботное младенчество продлится ровно шесть месяцев? Плюс три дня на дорогу в поезде?

Конечно же нет.

Есть легенда, которую мне рассказал мой дед Эмиль Ризе, окуривая каждую фразу отдельным облаком сигарного фимиама. Я любил фантастические истории моего деда настолько же, насколько мой отец, приверженец рационализма, их ненавидел.

Легенда была такая: когда сотворяется человек — он не объяснял мне, как это происходит, а я еще не достиг того возраста, когда об этом спрашивают, — когда человек начинает быть человеком, он уже знает все, что ему надо знать, все, что написано в умных книгах, а также вещи, которые еще никто не открыл. Он знает события прошлого, и он знает все, что еще предстоит снаружи, в мире и внутри, в собственной жизни. Однако незадолго до того, как ему родиться — то, как это происходит в деталях, также оставалось тогда для меня загадкой, — является ангел и указательным пальцем тюкает его по лбу. Бум! И новый человек забывает все, что он, собственно, уже знал. И когда он потом рождается на свет, говорил мой дед, он помнит только одно: как сверху в себя что-то всосать, а снизу из себя что-то выписать. Я смеялся, а он заполнял паузу тем, что пыхал своей сигарой. Эффектная техника рассказа, которая позволяет рассказчику наилучшим образом разместить остроту. Впоследствии я сам применял ее на сцене.

Только евреи, продолжал дедушка, достаточно хитры и отворачивают голову, когда является ангел. Тогда его палец попадает не в лоб, а прямо в кончик носа. Поэтому они забывают не все, что они уже знали, а лишь большую часть. Поэтому, сказал мой дед, мы, евреи, умнее других людей, и поэтому у нас крючковатые носы. Объяснение, до которого еженедельник «Штюрмер» не додумался.

Папы тогда не было рядом. Он бы прервал эту историю до ее окончания и сказал: «Не рассказывай мальчику такие вещи! И вообще, вечно ты дымишь, ребенку это не на пользу».

В старомодной квартире на торговой улице всегда было полно дыма. «Мне можно, — говорил дедушка. — Вдовцу можно все».

Если бы мой собственный ангел промахнулся своим щелчком, и если бы я знал свою жизнь с самого начала, со всеми ее скверными эпизодами и ее еще более скверным финалом, как знаешь театральную пьесу, прочитав текст до конца, — я бы все равно захотел сыграть свою роль. Потому что текст — это еще не постановка. Свое знание я бы рассматривал как первый эскиз, как нечто, подлежащее во время репетиций обсуждению и изменению. А что касается действительно неприятных пассажей — вычеркивай до следующей сцены.

Нет, я бы не стал цепляться за материнскую утробу. Меня не пришлось бы вытаскивать на белый свет силком. Я бы захотел порепетировать. Движимый неразумной верой в собственные творческие возможности.

В те годы, когда я был знаменит, мне то и дело приходилось отвечать на какие-нибудь анкеты — для газеты или для иллюстрированного журнала. В каждой второй такой анкете был вопрос: «Что было Вашей самой большой ошибкой?» Я тогда писал то, что пишут обычно: «Нетерпение» или «Не могу устоять против сладостей». А надо было написать вот что: «Моя самая большая ошибка? Я уверен, что мир — это постановка».

Ольга бросилась мне на шею. Как мама тогда, когда я пришел в отпуск с фронта. Не всякий, кого увели к Раму, возвращается назад.

— Слава богу, — сказала она. Ольга не из тех людей, что будут молиться, мы оба не из тех, но на сей раз это было больше, чем пустой оборот речи. — Я припасла для тебя кусок хлеба, — сказала она.

Я пытался есть его очень медленно, но потом все же проглотил.

Ольга ни о чем меня не спрашивала. Села ко мне на колени и положила голову мне на грудь. Ее волосы всегда пахли как свежевымытые. Не знаю, как она это делает — здесь, в гетто.

Я искал подходящие слова — и не находил. Нет подходящих слов. Я рассказал ей, чего от меня требуют, и она тоже испугалась. Не из-за фильма, а потому, что я осмелился перечить Раму.

— Ты сошел с ума, — сказала она.

Может, и так. Иногда я делаю вещи, для которых требуется мужество. А ведь я совсем не мужественный человек. Я только все еще считаю — при том, что мне давно уже следовало зарубить на носу, что это не так, — я все еще считаю, что на события можно повлиять.

Даже если дело касается Рама.

— У меня есть три дня, — сказал я, — но я уже сейчас знаю, какой ответ должен дать.

— Мы оба это знаем, — сказала Ольга. — «Да, господин оберштурмфюрер» — вот каков твой ответ. — «Разумеется, господин оберштурмфюрер. Так точно, господин оберштурмфюрер».

— Я не смогу делать этот фильм.

— Человек может все. Ты же вот и в Эллекоме выступал.

Это было нечестно — напоминать об этом. То был самый страшный день моей жизни.

Один из самых страшных.

Потом мы долго молчали. С Ольгой хорошо молчать.

Через открытое окно потянуло вонью. Или она была всегда, только я ее не замечал. Привыкаешь ко всему.