Сидони-Габриель Колетт

Больной ребёнок


Обречённый ребёнок хотел повыше перелечь на подушке и не смог. Мать услышала его безмолвную просьбу и приподняла его. Снова, в который раз, ребёнок, избранный смертью, ощутил у самого своего лица лицо матери, на которое, казалось ему, он и не смотрел: каштановые волосы, гладко зачёсанные на висках, как у девочек былых времён, длинная, чуть припудренная, немного впалая щека, очень открытый разрез карих глаз — эти глаза были так уверены в своём умении не выдавать тревоги, что часто забывали за собой следить…

— Ты сегодня розовый, мой маленький, — сказала она весело.

Но в её карих глазах по-прежнему сквозили страх и напряжение, хорошо знакомые мальчику.

Избегая двигать слабой шеей, мальчик повёл вбок зрачками с широким райком цвета морской воды и важно поправил:

— Я розовый от абажура.

Госпожа Мама с болью взглянула на сына, в глубине души укоряя его за эти слова, разом стёршие розовый цвет, который привиделся ей на его щеках. Он закрыл глаза, и видимость сна вернула ему облик десятилетнего ребёнка. «Она думает, что я сплю». Мать отвернулась от бледного мальчика, осторожно, словно боялась, не почувствует ли он, когда оборвётся нить её взгляда. «Он думает, что я думаю, будто он спит…»

Они иногда вот так подыгрывали друг другу в обмане. «Она думает, что мне не больно», — думал Жан, а ресницы его дрожали от боли. Между тем Госпожа Мама думала: «Как он умеет притворяться, что ему не больно! Другая мать обманулась бы. Но я…»

— Нравится тебе запах лаванды, которой я опрыскала комнату? Правда, хорошо пахнет?

Ребёнок без слов выразил согласие — привычка и необходимость беречь силы наделили его сводом маленьких знаков, мимикой тонкой и сложной, как язык животных. Его чувства изощрялись в волшебном и необычном применении.

Для него белые муслиновые занавески, когда около десяти утра в них ударяло солнце, издавали розовый звук, а переплёт старинного «Путешествия к берегам Амазонки», потрёпанный, из белой телячьей кожи, вызывал в воображении вкус горячих блинов… Когда ему хотелось пить, это выражалось тремя «кивками» век. Когда хотелось есть… что до еды, он о ней не думал. Другие потребности безвольного, исхудалого детского тела имели свой немой и стыдливый телеграфный код. Но всё, что в существовании маленького смертника могло ещё быть названо излишеством, удовольствием и игрой, хранило преданность человеческой речи, требовало точных и образных слов для голоса, мелодичного и словно созревшего в долгих страданиях, едва ли более резкого, чем голос женщины. Жан подобрал подходящие слова для шашек, для «солитера» с созвездием стеклянных шариков, для настольного крокета, для множества вышедших из обихода игр наборной работы, отделанных лимонным деревом и слоновой костью. Другой словарь, большей частью тайный, относился к швейцарскому пасьянсу — пятидесяти двум маленьким глянцевитым картам, окаймлённым и тиснённым золотом, как салонные панели. Дамы были в виде пастушек в соломенных шляпах, украшенных розами, а пастушки-валеты держали посохи. Из-за бородатых, краснолицых королей с маленькими жёсткими глазками помещиков-горцев Жан изобрёл пасьянс, исключающий четырёх мужиковатых монархов.

«Нет, — подумал он, — пахнет не по-настоящему хорошо. Это не та лаванда. Мне кажется, раньше, когда я ещё ходил… Но я мог и забыть».

Он оседлал волну аромата, коснувшуюся его маленьких, бледных и запавших ноздрей, и был таков. Лежачая жизнь дарила его всеми усладами болезни, включая долю сыновней хитрости, в которой ребёнок никогда себе не откажет, и он не выдавал себя ни единым намёком.

Верхом на душистом облаке он парил по комнате, потом это ему надоело, и он выскользнул через матовое стекло над дверью в коридор, увлекая за собой в своём полёте толстую серебристую моль, которая чихала в кильватере лаванды. Чтобы оторваться, он сжал коленями бока облака с силой и сноровкой кавалериста, в которых отказано было в глазах людей его длинным безжизненным ногам полупарализованного ребёнка. Вырываясь из своей неподвижной жизни, он умел скакать верхом, проходить сквозь стены; главное, он умел летать. Наклоняя корпус, как пловец, подныривающий под волну, он беспечно рассекал головой субстанцию, свойства и сопротивление которой хорошо знал. Он раскидывал руки, и достаточно было повести одной или другой, чтобы изменить направление полёта, а легко спружинив поясницей — избежать удара в момент приземления. Впрочем, приземлялся он редко. Однажды он неосторожно спустился слишком низко, к самой земле, над лужайкой, где паслись коровы.

Так низко, что прямо перед его лицом оказалось прекрасное удивлённое лицо белой коровы, её изогнутые рога, её глаза, отражающие летящего ребёнка, как две выпуклые линзы, между тем как одуванчики, цветущие вровень с травой, подымались ему навстречу, разрастаясь, словно маленькие звёзды… Он успел с разлёта оттолкнуться от высоких рогов и отлететь задом наперёд в воздух, и до сих пор помнил теплоту гладких рогов, их притуплённые и словно благожелательные кончики. Лай мокрой от росы пастушьей собаки, которая бежала защищать свою корову, затихал по мере того, как летающий ребёнок поднимался обратно в своё привычное небо. Жан очень ясно помнил, что в то утро ему пришлось крепко поработать своими руками-крыльями, прокладывая путь сквозь рассвет, голубой, как барвинок, спланировать над спящим городом и упасть в лакированную кровать, удар о которую причинил ему боль — боль упорную, жгучую в пояснице, ноющую в бёдрах, такую боль, что он не сумел скрыть от зоркой нежности Госпожи Мамы две перламутровые дорожки слёз…

— Мой мальчик плакал?

— Во сне, Госпожа Мама, во сне…

Облако приятного запаха быстро достигло конца коридора, ткнулось мордой в дверь, ведущую на кухню.

— Хо, хо! Хо, хо! Вот скотина! Ох уж эти полукровки, помесь лаванды с чабрецом! Чуть недоглядишь, расшибут тебе голову. Разве так проходят в кухонную дверь?

Он безжалостно стиснул коленями пристыженное облако и направил его в верхние слои кухни, в разогретый воздух, где сохло под потолком бельё. Пригнувшись, чтобы пролететь между двумя полотнищами, Жан оторвал завязку от передника и продёрнул её вместо мундштука в рот облака. Рот — не всегда рот, но узда — всегда узда, и неважно, что ею взнуздано.

«Куда бы нам отправиться? Нужно вернуться к обеду, а уже поздно… Давай быстрее, Лаванда, быстрее…»

Преодолев дверь чёрного хода, он устроил себе забаву — спускаться по лестнице вниз головой, потом попробовал скользить на спине. Лаванда, пугаясь того, к чему её понуждали, артачилась. «Хо! Битюг горный!» — понукал мальчик и заливался смехом — он, который в своей затворнической жизни не смеялся никогда. В шальном спуске он мимоходом дёрнул за спутанную шерсть соседского пса — того, который, говорили, один выходит на улицу, «делает свои делишки», сам возвращается и скребётся в хозяйскую дверь. От неожиданного прикосновения пёс взвизгнул и прижался к перилам.

— Ты с нами, Рики? Я возьму тебя на круп.

Маленькой могучей рукой он подхватил пса и закинул его на пухлый воздушный круп Лаванды, которая, пришпоренная босыми пятками, опрометью скатилась по двум последним ступенькам. Но тут пса охватила паника, он соскочил с крупа и с воем побежал к себе наверх.

— Ты и не знаешь, от чего отказываешься! — крикнул ему Жан. — Я сам сначала боялся, зато теперь… Смотри, Рики!

Всадник и скакун устремились на входную дверь. К изумлению Жана, они столкнулись не с податливой преградой снисходительного дуба, плавкого железа, тяжёлого засова, который говорил «да, да», мягко выскальзывая из пазов, — нет, им преградил путь непреодолимый заслон: твёрдый чеканный голос, шепнувший: «…как раз задремал…»

Задохнувшись от удара, весь разбитый, Жан ощутил неумолимую жёсткость словосочетания «как раз», Краз, Крас, рубящего, как топор. Рядом с ним слово «за…дре…мал» валялось, рассечённое натрое.

«За…дре…мал… — повторил Жан. — Вот и конец верховой прогулке, вот он, За…дре…мал, свернулся клубком! Прощай… Прощай…»

Ему недосуг было думать, к кому обращено это прощание. Время ужасно поджимало. Он страшился приземления. Неуклюжее облако споткнулось на все четыре ноги, которых у него никогда и не было; прежде чем распылиться прохладными капельками, оно, поддав несуществующим задом, сбросило Жана в лощину лакированной кровати, и Жан в который раз застонал от грубого толчка…

— Ты так сладко спал… — произнёс голос Госпожи Мамы.

Голос, подумал мальчик, в котором чередуются прямые и волнистые линии: линия прямая — линия волнистая, линия сухая — линия влажная… Но он никогда и не подумал бы объяснять это Госпоже Маме.

Во-первых, она бы не поняла, а во-вторых, надо избегать всего, что может обеспокоить Госпожу Маму.

— Ты стонал, родной, тебе было больно?

Он знаком показал: «нет», покачав тонким указательным пальчиком, белым и ухоженным. Впрочем, боль утихала. Падать на эту маленькую, довольно жёсткую кровать он, в общем-то, привык. А каких манер можно ждать от толстого неуклюжего облака, от этой надушенной деревенщины?

«В следующий раз, — подумал Жан, — оседлаю Ледяное Поле». Так именовался в часы смеженных век и экрана, просунутого между яркой лампочкой и абажуром, огро-омный никелированный разрезальный нож, такой большой, что определение требовало не двух, а трёх, иногда даже четырёх «о».

— Госпожа Мама, вы не подвинете Ледя… то есть разрезальный нож под абажур? Спасибо большое.

Чтобы всё как следует подготовить к следующей прогулке, Жан перекатил голову на подушке. На затылке его белокурые волосы были подстрижены очень коротко, чтобы не свалялись. Темя, виски и уши прикрывали вьющиеся локоны нежно-белокурого, чуть зеленоватого, как свет зимней луны, оттенка, гармонирующего с глазами цвета морской воды и белым, как лепесток, лицом.

«Как он красив! — шептали подруги Госпожи Мамы. Поразительно похож на Орлёнка [Орлёнок — Наполеон II (1811—1832), сын Наполеона I и Марии-Луизы. Герой пьесы Ростана «Орлёнок».]…» Тут Госпожа Мама презрительно улыбалась, прекрасно зная, что Орлёнок, унаследовавший выпяченную нижнюю губу от своей матери-императрицы, позавидовал бы соразмерности и изящному изгибу губ с приподнятыми уголками, которыми мог похвалиться Жан… Она роняла свысока: «Возможно, есть что-то общее… да, пожалуй, в очертаниях лба… Но Жан, слава Богу не чахоточный!»

Когда она затверженным движением сблизила лампу и разрезальный нож, Жан проверил, на месте ли блик на длинном хромированном лезвии, розовый, как снег на заре, с голубыми тенями, — сверкающий мятный пейзаж. Потом уткнулся левым виском в подушку, послушал шелест капель и фонтанов, издаваемый белыми конскими волосинками внутри наволочки под тяжестью его головы, и прикрыл глаза.

— Но, мой мальчик, тебе пора обедать… — нерешительно сказала Госпожа Мама.

Больной ребенок сочувственно улыбнулся матери. Надо всё прощать тем, кто здоров. К тому же он ещё не совсем оправился после падения. «Успеется», — подумал он и придал своей улыбке убедительности, с риском, что Госпожа Мама — как бывало с ней при виде некоторых улыбок, слишком совершенных, слишком безмятежных, которым она одна придавала скрытый смысл, — утратит самообладание и поспешно выйдет из комнаты, ударившись об дверь.

— Если тебе всё равно, милый, я пообедаю одна в столовой после того, как ты покушаешь.

«Да, да, конечно», — трижды согнувшись, ответил белый снисходительный пальчик.

«Мы знаем, знаем», — добавили веки, окаймлённые длинными ресницами, дважды мигнув. «Мы знаем, какая чувствительная дама эта Мама, у которой на глазах вдруг повисают две слезы, как два драгоценных камня… Бывают драгоценные камни для ушей… Серьги, у Госпожи Мамы серьги на глазах, когда она думает обо мне. Что же она, никогда ко мне не привыкнет?.. Какая неразумная…»

Когда Госпожа Мама наклонилась к нему, он поднял руки, сохранившие свободу движений, и, по заведённому ритуалу, повис на шее матери, которая выпрямилась, гордая своей ношей, поднимая худенькое тело слишком большого мальчика — хрупкий торс, за ним длинные ноги, сейчас безжизненные, но умевшие властно стискивать бока пугливого облака…

Потом Госпожа Мама полюбовалась своим прелестным немощным творением, сидящим, опираясь на жёсткую подушку в форме пюпитра, и воскликнула:

— Ну вот! Сейчас тебе принесут поднос. Но пойду-ка я потороплю Мандору, она вечно опаздывает!

Она снова вышла.

«Она выходит, входит… Больше всего выходит. Она не хочет меня оставлять, но то и дело выходит из комнаты. Она уходит стереть свои две слезы. Она находит сотню предлогов, чтобы выйти из комнаты; если бы их ей вдруг не хватило, я придумал бы ей тысячу. Мандора никогда не опаздывает».

Он бережно повернул голову, чтобы видеть входящую Мандору. Разве не было правильно и неизбежно, что пузатая, золотая, звучно отзывающаяся на малейший толчок, так стройно сочетающая прекрасный голос и глаза, блестящие, как драгоценное дерево лютни, эта дюжая служанка звалась Мандорой? «Если бы не я, — думал Жан, — её до сих пор звали бы Анжелиной».

Мандора пересекла комнату; её полосатая жёлто-коричневая юбка, задевая мебель, издавала глубокий виолончельный гул, слышный одному Жану. Она поставила поперёк постели маленький столик на низких ножках, покрытый вышитой салфеткой, на которой стояла дымящаяся чашка.

— Вот и обед!

— Что это?

— Сперва фосфатин, а как же! Потом… Сами всё увидите.

На всё полулежачее тело больного ребёнка излился отрадный, крепкий карий взгляд, раздольный, утоляющий: «Какое оно хорошее, это тёмное пиво Мандориных глаз! Как она — она тоже — добра ко мне!.. Как все ко мне добры!.. Если б они немножко сдерживались…» Изнемогая под бременем всеобщей доброты, он закрыл глаза и открыл их на позвякивание ложек. Чайные ложки, столовые ложки, десертные ложки… Жан не любил ложек, делая исключение для странной серебряной ложечки, у которой был длинный витой черенок с узорчатым диском на конце. «Это чтобы крошить сахар», — говорила Госпожа Мама. — «А другой конец?» — «Не знаю. Кажется, это была ложка для абсента…» И тут её взгляд почти всегда обращался к фотографии отца Жана, мужа, которого она потеряла такой молодой — «твой милый папа, Жан», — и которого Жан холодно обозначал словами — словами непроизносимыми, секретными — «тот господин, что висит в гостиной».

Кроме ложечки для абсента — абсент, абсида — Жану нравились только вилки, демоны о четырёх рогах, на которые вздевались комочек баранины, конвульсивно изогнувшаяся жареная рыбка, кружок яблока с глазками-семечками, ломтик абрикоса — месяц в первой четверти — под сахарным инеем…

— Жан, голубчик, открой клювик…

Он повиновался — закрыл глаза и выпил лекарство, почти безвкусное, если не считать мимолётной, но не подлежащей оглашению приторности, маскировавшей худшее… В тайном словаре Жана это снадобье называлось «овраг с трупами». Но ничто никогда не вырвало бы у него, не бросило задыхающимися к ногам Госпожи Мамы такие чудовищные слова.

За этим последовал неизбежный фосфатиновый суп — плохо выметенный амбар с забившейся в углы старой мукой. Но ему всё прощалось за то неуловимое, что витало над светлым отваром: некое цветочное дуновение, пыльный аромат васильков, которые Мандора покупала Жану пучками на улице в июле…

Маленький кубик жареного барашка исчез быстро. «Бегите, барашек, бегите, я приветствую вас, ступайте ко мне в желудок целиком: я не стану жевать вас ни за что на свете, ваше мясо ещё блеет, и я не хочу знать, что оно розовое внутри!»

— Ты что-то очень быстро ешь сегодня, Жан!

Голос Госпожи Мамы падал сверху из сумрака, может быть, с лепного гипсового карниза, может быть, с большого шкафа… Особая благосклонность Жана даровала Госпоже Маме возможность достигать высей шкафа, климатического пояса свежего белья. Она забирается туда с помощью стремянки, скрывается за правой дверцей и спускается, нагруженная плитами высокогорного снега. Её честолюбие ограничивается этими трофеями. Жан заходит дальше, выше, устремляется один к девственным вершинам, проныривает между двумя одиночными простынями, выныривает в складке аккуратно свёрнутого постельного комплекта — а какие глиссады, какие головокружительные спуски между строгими камчатными скатертями, по горе с морозными узорами и греческой каймой, как хрустят стебельки сухой лаванды, зёрнышки её цветков, толстые сливочные корневища ириса…

Вот откуда он возвращается на рассвете, когда лежит в постели закоченевший от холода, бледный, обессиленный и хитрый: «Жан!.. Господи, опять он раскрылся во сне! Мандора, скорее грелку!» Жан втихомолку торжествует: успел, как всегда, вернуться вовремя — и отмечает на невидимой странице дневника, спрятанного в живом и трепетном уголке в боку, который он называет «сердечным карманом», подробности спуска, звездопад и оранжевый перезвон вершин, тронутых зарёй…

— Я потому быстро ем, Госпожа Мама, что я проголодался.

Ибо он старый хитрец, и ему ли не знать, что, услышав «я проголодался», Госпожа Мама зардеется от радости?

— Правда, милый? Жаль, что на десерт я тебе приготовила только яблочное повидло. Но я попросила Мандору добавить для запаха лимонной цедры и палочку ванили.

Жан храбро бросил вызов Повидле, кислой провинциальной юной особе лет пятнадцати, питавшей к десятилетним мальчикам, как все девицы её возраста, лишь высокомерное презрение. Но разве он не платит ей тем же? Или у него нет против неё оружия? Разве не бойко он ковыляет, опираясь на ванильную палочку? «Коротка палочка, опять коротка», — ворчал он на свой неслышный манер…

Вернулась Мандора, и её пузатая юбка с широкими полосами вздувалась со всех сторон, как дыня. При каждом её шаге звучали — только для Жана: дзромм, дзромм — скрытые струны, которые были самой душой, богатой гармонией Мандоры…

— Вы уже скушали весь обед? Так быстро? Он пойдёт обратно. Вы так не привыкли.

Они стояли у его постели — Госпожа Мама по одну сторону, Мандора по другую. «Какие они большие! Госпожа Мама в этом бордовом платьице не занимает много места в ширину. Но Мандора, кроме своего резонатора, ещё расширяется за счёт двух гнутых ручек, когда вот так подбоченивается». Жан решительно разделался с повидлом — размазал его по тарелке, развёз узорами по золотому ободку, и с обедом в очередной раз было покончено.

Зимний вечер давно наступил. Смакуя свои полстакана минеральной воды — воды тонкой, бегучей, лёгкой, которая казалась ему зелёной, потому что он пил её из бледно-зелёного бокала, — Жан рассчитывал, что ему понадобится еще немного мужества, чтобы завершить дневной распорядок больного. Ещё приготовления ко сну, кропотливые и неотвратимые заботы, требующие помощи Госпожи Мамы и даже — дзромм, дзромм — звучного и весёлого участия Мандоры; ещё зубная щётка, губка, ласковое мыло и тёплая вода, обоюдные старания не замочить простыни; ещё нежные материнские дознания…

— Мой маленький, ты не сможешь так спать: переплёт большого Доре упирается тебе прямо в бок, да ещё эти кучи книжек в постели — у них такие острые углы… Хочешь, я придвину столик?

— Нет, спасибо, Госпожа Мама, мне так очень хорошо…

По окончании туалета начиналась борьба с опьяняющей усталостью. Но Жан знал пределы своих сил и не пытался избежать ритуала, предваряющего ночь и чудеса, которые мог породить её каприз. Он боялся только, как бы заботливость Госпожи Мамы не продлила день за пределы возможного, не разрушила вещественную декорацию книг, мебели, равновесие света и тени, утверждённые и соблюдаемые Жаном ценою последних усилий до крайнего срока — десяти часов. «Если она задержится, настоит, захочет поухаживать за мной ещё, когда большая стрелка отклонится вправо от XII, я почувствую, что бледнею, всё больше и больше бледнею, глаза вваливаются, я не сумею даже выговорить всех этих «нет-спасибо-Госпожа-Мама-всё-хорошо-спокойной-ночи», которые ей совершенно необходимы, и… и это будет ужасно, она заплачет..»