— А вообще-то где она, эта женщина?

— Но, папа, она же у Леоноры.

— Всё ещё там?!

— Она только что ушла…

Он достаёт из кармана часы, заводит их, словно собирается лечь спать, за неимением лучшего хватает позавчерашнюю «Офис де пюблисите» и исчезает в библиотеке. Его правая рука накрепко вцепляется в перекладину костыля, подпирающего правую подмышку. В другой руке только трость. Я слышу, как удаляется ровный, твёрдый перестук двух палок и одной ноги, что сопровождал меня всё детство. Однако сегодня какое-то новое чувство теснит мне грудь: я вдруг заметила набухшие вены и морщинки на необыкновенно белых руках отца, а ещё то, как посветлела недавно копна его жёстких волос… Возможно ли, что скоро ему стукнет шестьдесят?..

Выйдя на крыльцо, я дожидаюсь возвращения мамы; прохладно и печально вокруг. Мамины шажки — такие элегантные — звучат наконец со стороны Утёсной улицы, и я с удивлением замечаю, как радостно мне становится… Она заворачивает за угол улицы, спускается ко мне. Впереди неё бежит собака Грязнуля Патасон; мама торопится.

— Оставь меня, дорогая, если я тотчас не отдам баранью лопатку Анриетте, нам придётся жевать подошву от ботинок. Где твой отец?

Я иду за ней, впервые слегка удивлённая тем, что она беспокоится о папе. Ведь они расстались всего полчаса назад, а он почти не выходит из дому… Ей прекрасно известно, где он может быть… Гораздо важнее было, например, начать с вопроса: «Киска, ты бледна. Что с тобой, родная?»

Не отвечая, я наблюдаю, как она юным жестом забрасывает подальше свою садовую шляпу, высвобождая при этом седые волосы и открывая свежее лицо, отмеченное, правда, морщинками. Возможно ли — хотя я ведь последняя из четверых её детей, — что маме скоро пятьдесят четыре?.. Я никогда об этом не думаю. Хотелось бы и вовсе забыть.

А вот и тот, о ком она справлялась. Вот он, весь нахохлившийся, с всклокоченной бородой. Дожидался, когда хлопнет входная дверь, а дождавшись, тут же слетел со своего насеста…

— Ну наконец-то. Долго же тебя не было. Прыткая, как кошка, мама оборачивается:

— Долго? Шутишь? Туда и обратно.

— Откуда это «обратно»? От Леоноры?

— Да нет, нужно было ещё заглянуть к Корно, чтобы…

— Чтобы взглянуть на его кретинскую башку? И выслушать его замечания по поводу температуры воздуха?

— Как ты мне надоел! Я ещё заходила к Шоле за черносмородиновым листом.

Маленькие казачьи глазки становятся похожи на два уголька.

— Ага! К Шоле!

Отец откидывает голову, проводит рукой по густым, почти белым волосам:

— Так-так, к Шоле! А заметила ли ты, что у этого Шоле выпадают волосы и светится черепушка?

— Нет, не заметила.

— Ах, не заметила? Вот, значит, как! Тебе было не до того — ну как же, нужно ведь было пококетничать с франтами из кабачка напротив и двумя сынками Мабила!

— Ну уж это слишком! Я… с сынками Мабила! Просто в уме не укладывается, как ты смеешь… Говорю тебе, даже головы не повернула в сторону Мабила! А доказательством тому…

Мама яростно складывает красивые, с годами и от работы на свежем воздухе увядшие руки на затянутой в корсет груди. Сквозь пряди её седеющих волос проступает краска, она просто захлёбывается от возмущения, у неё начинает трястись подбородок; смешно смотреть, как она, дама в летах, совершенно серьёзно обороняется от шестидесятилетнего ревнивца. Ему тоже не до смеха, теперь он обвиняет её в том, что она «приударяет за мужчинами». Я пока посмеиваюсь над этими их ссорами, мне ведь только пятнадцать и ещё невдомёк, что за гневным движением бровей старика неистовство любви, а за поблекшими щеками женщины — девичий румянец.

МАЛЫШКА

Остро пахнет примятой травой — густая, некошеная, она полегла в разных направлениях: детские игры прошлись по газону не хуже крупного града. Маленькие разъярённые каблучки протоптали на нём аллеи, отбросили на грядки гравий; с насоса свешиваются прыгалки; газон усеян игрушечными тарелками, похожими на большие маргаритки; долгое занудное мяуканье предвещает конец дня, пробуждение котов, приближение ужина.

Только что разошлись подружки Малышки. Презрев ворота, перемахнули через садовую ограду, огласив пустынную Виноградную улицу своими криками одержимых, воплями и детскими ругательствами; и чего тут только не было: и вульгарное передёргивание плечами, и широко расставленные ноги, и руки в боки, и жабьи ужимки, и скошенные к переносице глаза, и высунутые, перепачканные в чернилах языки. Малышка — можно также Киска — с забора вылила на них при их отступлении целый ушат остававшегося у неё хохота, грубых насмешек и как могла обозвала их на местном наречии. Ответом ей были их хриплые голоса, раскрасневшиеся скулы и блестящие глаза, словно их опоили. Они уходили измочаленные и как будто униженные этой целиком отданной играм второй половиной дня. Ни праздность, ни скука не облагородили затянувшееся и разрушительно действующее удовольствие, от которого Малышку тошнит и от которого она подурнела.

Воскресные дни порой мечтательны и пусты; белые башмаки, накрахмаленное платьице удерживают от безумств. Но уж четверг — день сволочного бездействия, вынужденного простоя, чёрного фартука и подбитых гвоздями ботинок — позволяет всё. Часов пять девочки вкушали от дозволенных четверговых льгот. Одна изображала больную, другая продавала кофе третьей, барышнице, уступившей ей затем корову: «Тридцать пистолей, Боже правый! Чтоб мне провалиться на месте!» Жанна позаимствовала у папаши Грюэля его душу торговца требухой и скорняка, специализирующегося на кроличьих шкурках. Ивонна исполняла роль его дочери: худосочного создания, истерзанного и беспутного. Соседи Грюэлей, Сир и его спутница жизни, воплотились в образах Габриэль и Сандрины, и все эти пять часов из полудюжины детских глоток изливалась площадная брань. Жуткие сплетни о мошенничестве и любовных шашнях срывались с детских уст цвета вишнёвой мякоти, на которых ещё не обсох мёд полдника… Из чьего-то кармана на свет были извлечены карты, и тут поднялся такой гвалт! По крайней мере три девчушки из шести уже были обучены плутовать, замусоливать указательный палец, как принято в кабаке, выкладывать на стол козыри: «А мы тебя вот так! А потом вот так! И целуй бутылку в зад. [Проигравший обязан поставить бутылку.] Ты не записала очки!»

Словечки, мимика — всё, что можно было подхватить на улице, пошло в ход.

Этот четверг был одним из тех, которых избегает Кискина мама: как перед нашествием завоевателя, боязливо прячется в доме.

Теперь в саду воцарилась тишина. Одна кошка, за ней другая потягиваются, зевают, недоверчиво трогают лапкой гравий: так они обычно ведут себя после бури. Затем обе направляются к дому, а Малышка, пойдя было следом за ними, останавливается: она чувствует, что недостойна входить туда. Лучше подождать, пока на её разгорячённом, тёмном от возбуждения лице проступит та бледность, та внутренняя заря, что знаменует отлёт тёмных демонов. Она широко открывает рот с новыми резцами, чтобы в последний раз крикнуть. Таращит глаза, разглаживает лоб, выдыхает усталое «Уф!» и тыльной стороной руки утирает нос.

На ней школьный фартук до колен и причёска, как у ребёнка из бедной семьи: две косицы, связанные за ушами. Какими со временем будут её руки, на которых видны следы кошачьих когтей и колючек, её ноги, обутые в ободранные ботинки из жёлтой телячьей кожи? В иные дни говорят, что Малышка будет красивой.

Сегодня же она уродлива и чувствует на своём лице временную маску уродства из пота и следов от пальцев, выпачканных в земле, а больше всего из мимических ролей, которые она поочерёдно на себя примеривала, становясь то Жанной, то Сандриной, то Алиной — швеёй-подёнщицей, то аптекаршей, то почтаршей. Они ведь долго играли в игру «кем-ты-будешь-когда-вырастешь».

— Когда я вырасту…

Подружкам, с лёгкостью передразнивающим других, не хватает воображения. Некое мудрое смирение, какой-то деревенский ужас перед приключениями и дальними странствиями заранее делают дочек часовщицы, кондитера, мясника и гладильщицы пленницами родительских лавок. Правда, Жанна заявила:

— А я буду кокоткой!

«Ну уж это ребячество…» — презрительно думает Киска.

Когда же приходит её черёд, она, за неимением желаний, пренебрежительно бросает:

— А я буду моряком!

Потому как иногда она мечтает быть мальчиком и носить голубые штанишки и берет. Море, которого Киска никогда не видела, корабль на гребне волны, золотой остров и сверкающие плоды — всё это появилось потом, чтобы служить фоном для голубой матроски и берета с помпоном.

— Я буду моряком, и в своих плаваниях…

Сидя в траве, она расслабилась и почти не думает. Плавания? Приключения?.. Для ребёнка, два раза в год — когда делаются зимние и весенние закупки — выезжающего за пределы кантона и воспринимающего это как целое событие, подобные слова лишены всяких оснований и силы. За ними стоят лишь страницы книг, цветные картинки. Утомлённая Малышка безотчётно твердит: «Когда я отправлюсь в кругосветное путешествие…», как если бы она говорила: «Когда я отправлюсь сбивать шестом каштаны…»

В доме, за стёклами гостиной, зажигается красный огонёк; Малышка вздрагивает. Всё, что секунду назад было зелёным, в свете этой неподвижной красной точки становится голубым. Девочка проводит рукой по траве и ощущает вечернюю влагу. Настало время зажигать свет. Слышится плеск текущей воды, уносящей с собой опавшую листву, бьётся об изгородь дверь сеновала, как зимой, когда дует сильный ветер. Сад, ставший вдруг враждебным, ощетинивается на отрезвевшую от игр девочку своими холодными лавровыми листьями, вздымает на неё сабли юкки и переплетённые гусеницы ветвей араукарии. Со стороны Мутье, где ветер шутя, не зная преград, пробегает по лесной зыби, доносится стон морской пучины. Сидя в траве, Малышка неотрывно смотрит на лампу, которую на миг что-то заслоняет: кто-то провёл перед лампой рукой со сверкающим напёрстком. Это та самая рука, чьего жеста достаточно, чтобы Малышка поднялась: побледневшая, угомонившаяся, вздрагивающая, как ребёнок, впервые переставший быть весёлым вампирчиком, бессознательно опустошающим материнское сердце, слегка подрагивающая от ощущения и осознания, что и эта рука, и этот огонёк, и эта склонённая над работой голова у лампы — центр и тайна, где зарождаются и откуда в виде кругов — чем дальше, тем менее ощутимы свет и первоначальный импульс — расходятся тепло гостиной с её флорой срезанных стеблей и фауной мирных домашних животных, гулкость сухого, хрустящего, как горячая булка, дома, уют сада, деревни… За их пределами всё — опасность и одиночество.

«Моряк» робкими шажками пробует твёрдую почву и бредёт в дом, отвернувшись от восходящей на небе жёлтой и огромной луны. Приключения? Странствия? Гордыня, порождающая эмигрантов?.. Не отводя глаз от сверкающего напёрстка и руки, двигающейся перед лампой, Киска вкушает от дивного удела: чувствовать, что ты — подобно дочкам часовщицы, прачки и булочника — дитя своей деревни, враждебной как варварам, так и колонистам, быть одной из тех, кто ограничивает свой мир концом ближнего поля, дверью в лавку, кружком света вокруг лампы, время от времени затеняемой родной рукой с серебряным напёрстком, тянущей нить.

ПОХИЩЕНИЕ

Больше я так жить не могу, — говорит мне мама. — Этой ночью мне опять приснилось, что тебя похитили. Я три раза поднималась к тебе и не могла уснуть.

Я с состраданием смотрю на неё: она выглядит усталой, беспокойной. Я молчу, потому как не знаю, чем помочь.

— И это всё, что ты можешь сказать мне, маленькое чудовище?

— Чёрт возьми, мама… Ну что я могу сказать? Ты как будто злишься на меня за то, что это всего лишь сон.

Мама воздела руки к небу и кинулась к двери, при этом шнур её пенсне зацепился за торчащий из ящика ключ, цепочка лорнета — за щеколду двери, а косынка обвилась вокруг острой готической спинки стула в стиле Второй империи [Во Франции период правления императора Наполеона III (1852—1870).] и увлекла его за собой; мама сумела удержаться от проклятия и, бросив на меня негодующий взгляд, исчезла.

— И это в девять лет!.. Так отвечать мне, когда я толкую о серьёзных вещах!

После замужества моей сводной сестры мне досталась её комната на втором этаже с обоями в васильках по сероватому фону.

Покинув свою детскую — бывшую привратницкую над входом в дом, поднадзорную маминой спальни, облицованную плиткой, с толстыми балками, — я вот уже месяц спала в кровати, о которой не смела и мечтать: занавеси балдахина из белого гипюра на подкладке ослепительно синего цвета закреплялись сверху на отлитых из чугуна и посеребрённых розах. Эта полугардеробная-полутуалетная комната принадлежала мне, и в час, когда дети Бланвиленов или Трините проходили мимо нашего дома, жуя полдничный бутерброд с красной фасолью в винном соусе, я меланхолично или свысока — и то и другое было притворным — облокачивалась о подоконник и говорила что-нибудь типа:

— Пожалуй, пойду в свою комнату… Селин оставила ставни моей спальни открытыми…

Однако счастье моё было под угрозой: мама беспокойно ходила вокруг да около. С тех пор как сестра вышла замуж, мама недосчитывалась своего выводка. Кроме того, на первые Полосы газет попала история с похищением и заточением какой-то девушки. А тут ещё железнодорожник, получивший на ночь глядя отставку у нашей кухарки, засунул свою дубинку между створками двери и отказывался уходить… пока не подоспел мой отец. И наконец, цыгане, ослепительно улыбаясь и меча ненавидящие взгляды, предложили мне продать им свои волосы, а старый нелюдимый господин Деманж угостил меня конфетами из своей табакерки.

— Всё это пустяки, — утверждал мой отец.

— Ты как всегда. Лишь бы тебя не трогали, не мешали после обеда курить и играть в домино… Тебе даже безразлично, что Малышка теперь спит наверху и нас с ней разделяют целый этаж, столовая, коридор и гостиная. Я устала беспрестанно дрожать за моих дочерей. Довольно и того, что старшая ушла с этим господином…

— Как «ушла»?

— Ну, вышла замуж. Вышла не вышла, всё равно ведь ушла с едва знакомым господином. — Мама с нежной подозрительностью взглянула на отца. — Кто ты мне в конечном итоге? Ты ведь мне даже не родственник…

Я наслаждалась тем особым языком, полным недомолвок и обиняков, на котором мои родители рассказывали порой за обедом истории, заменяя обычные слова другими, непонятными, при этом их многозначительные гримасы и театральное «гм!» привлекали и удерживали внимание детей.

— Когда я была молоденькой, в Бельгии, в Генте, — рассказывала мама, одна из моих подружек, шестнадцати лет, была похищена… Ну совершенно! Да ещё в повозке, запряжённой парой лошадей. На следующий день… Гм!.. Ну естественно, и речи не могло уже идти о том, чтобы вернуть её семье. Бывают… ну как бы это сказать?.. такие кражи… со взломом. Словом, они поженились. Да и что им оставалось делать!

«Да и что им оставалось делать!»

Неосторожная фраза… Моё внимание тут же привлекла небольшая старинная гравюра в тёмном коридоре. На ней была изображена сценка: почтовая карета, запряжённая парой лошадей странного вида, с шеями, как у химер: перед распахнутой дверцей кареты — молодой человек в сюртуке из тафты без всякого напряжения одной рукой держит запрокинувшуюся назад молодую девушку, чей ротик в виде буквы «о» и юбки, разлетевшиеся смятым венчиком вокруг двух болтающихся в воздухе прелестных ножек, силятся выразить испуг. «Похищение»! Моё невинное воображение долго лелеяло и само слово, и картинку…

Как-то однажды ветреной ночью, когда на птичьем дворе хлопали плохо закрытые дверцы, а надо мной ворчал чердак, с запада на восток продуваемый ветром, — просачиваясь меж плохо прилаженных друг к другу черепиц, он исполнял хрустальные мелодии губной гармошки — я спала без задних ног после четверга, проведённого в поле, где я сбивала шестом каштаны и радовалась празднику сидра нового урожая. Приснилось ли мне, что скрипнула дверь ко мне в комнату? Столько дверных петель, столько флюгеров скрипело вокруг… Две руки, необычайно опытные в поднятии спящего человека, завернув меня в одеяло и простыню, подхватили меня за поясницу и затылок. Щеки коснулась лестничная прохлада; глухими, тяжёлыми шагами медленно спускались мы вниз, и каждый шаг мягко укачивал меня. Проснулась ли я в этот момент? Сомневаюсь. Один лишь сон, вдруг подхватив девочку крылом, способен перенести её, неудивлённую, непротестующую, в полную притворств и приключений юность. Один лишь сон способен превратить нежного ребёнка в неблагодарную дочь, которой она будет завтра, лицемерную сообщницу прохожего, не помнящую добра, готовую покинуть родительский кров, не повернув головы… Такой я отправлялась в страну, где почтовая карета, побрякивая бронзовыми колокольчиками, высаживает перед церковью молодого человека в сюртуке из тафты и девушку в разлетающихся юбках, похожую на сорванную розу… Я не закричала. Как милы мне были две несущие меня руки, заботившиеся о том, чтобы покрепче держать меня и не задевать моими болтающимися ногами за двери… С наступлением утра я не узнала моей прежней каморки — заставленной лестницами и сломанной мебелью, — куда мама с трудом перенесла меня ночью, как кошка, тайком перетаскивающая котёнка в другое место. Утомившись, она спала и проснулась, лишь когда я пронзительно закричала, обращаясь к стенам моей бывшей детской: — Мама, скорей сюда! Меня похитили!

СВЯЩЕННИК НА ЗАБОРЕ

О чём ты думаешь, Бельгазу?

— Ни о чём, мама.

Неплохой ответ. Точно так же в её возрасте отвечала и я, когда меня, как теперь её, звали дома Бельгазу. Откуда это прозвище и почему мой отец наградил меня им когда-то? Это, конечно же, слово провансальского происхождения, местного диалекта и означает «прекрасный щебет», но оно вполне подошло бы и герою или героине персидской сказки…

«Ни о чём, мама». Совсем неплохо, что дети время от времени вежливо ставят родителей на место. Всякий храм свят. Какой, должно быть, нескромной и навязчивой кажусь я моей сегодняшней Бельгазу! Мой вопрос что гвоздь: падает и разбивает магическое зеркало, отражающее образ ребёнка в окружении его излюбленных призраков, и мне никогда не узнать этого ребёнка. Я знаю, что для своего отца моя дочь — нечто вроде маленького паладина женского рода, который царствует на своей земле, потрясает копьём из орешника, рассекает скирды и гонит перед собой стадо, словно ведя его в крестовый поход. Я знаю: её улыбка очаровывает его, и когда он тихо говорит: «Она сейчас восхитительна», это значит — в данный миг на нежное девчоночье лицо накладывается изображение другого лица, поразительного, мужского…

Я знаю, что для своей верной кормилицы Бельгазу поочерёдно центр вселенной, законченный шедевр, одержимое чудовище, из которого нужно ежечасно изгонять демона, чемпионка по бегу, головокружительная пропасть испорченности, dear little [Дорогая крошка (англ.).] и кролик… Но кто мне ответит: что такое моя дочь для самой себя?

В её возрасте — неполных восемь лет — я играла в священника на заборе. Забор — толстая высокая стена — отделял сад от птичьего двора; верхняя его часть, широкая, как тротуар, замощённая площадка, служила мне и террасой и дорогой, недоступными остальным смертным. Ну да, священник на заборе. Что тут невероятного? Я была священником без всяких обязанностей, накладываемых саном, без переодевания в рясу, что было бы кощунственно, и тем не менее наперекор всем я была священником. Священником, и всё тут. Это было столь же естественным для меня, как быть лысым для пожилого мужчины или страдать артритом для немолодой дамы.