ОТЕЦ И ГОСПОЖА БРЮНО

Лето, девять вечера, сад, увеличивающийся к ночи в размерах, время отдыха. Торопливые шаги, снующие по гравию между террасой и насосом, насосом и кухней. Сидя на низкой жёсткой скамеечке для ног, я, как и каждый вечер, кладу голову на мамины колени и, закрыв глаза, отгадываю: «Это тяжёлый шаг Морена, он закончил поливать помидоры… Это шаги Лили, она идёт выбрасывать очистки… Стук каблучков. Это госпожа Брюно пришла поболтать с мамой…» Красивый голос обращается ко мне сверху:

— Киска, будь умницей, поздоровайся с госпожой Брюно.

— Малышка засыпает, не беспокойте её.

— Киска, если ты спишь, отправляйся в постель.

— Ну ещё немножко, мама. Я не хочу спать…

Тонкая ладонь с тремя обожаемыми мною маленькими мозолями — от граблей, секатора и ручной сажалки — гладит меня по волосам, щиплет за ухо.

— Знаю, знаю, дети восьми лет никогда не хотят спать.

Я остаюсь в той же позе. Не сплю, но глаза прикрыты — к чему они мне в темноте. Полотняное платье, к которому я приникла щекой, пахнет простым мылом, воском для натирки утюгов и фиалками. Если я чуть отстранюсь от этого платья садовницы, то сразу попаду в зону затопляющих нас, подобно волне, ароматов: белый табак открывает ночью свои узкие душистые трубочки и звездообразные венчики. Тонкое лунное весло, коснувшись орешника, пробуждает его: потрясённый до самых своих основ — нижних веток, — он весь трепещет. Запаху табака ветер противопоставляет горький и холодноватый запах орешков с червоточиной, попадавших на газон.

Лунный луч добирается до террасы, и на него своим бархатным баритоном откликается отец. Он исполняет «Паж, оруженосец, капитан». Следующей наверняка будет:


Вижу тебя, обожаю тебя
Каждый миг, каждый час, где бы ты ни была…

Лишь бы только он не завёл:


Так пел однажды, устав от сражений
На ледяных брегах рокового Днепра…

Потому как госпожа Брюно любит лишь печальные песни.

Но сегодня вечером голос отца такой лёгкий, богатый оттенками и густой, что заставляет трепетать, сожалея о быстротекущем времени:


Я расскажу вам о любви:
Как паж влюбился в королеву…

— У капитана настоящий оперный голос, — вздыхает госпожа Брюно.

— Если бы он захотел… — вторит ей гордая мама. — Он такой одарённый.

Лунный луч, скользя вверх, высвечивает силуэт мужчины, стоящего на террасе: одной рукой, зелёной в свете луны, он держится за изгородь. Отвергнутые им трость и костыль прислонены к стене. Стоя на своей единственной ноге, отец напоминает отдыхающую цаплю; он поёт.

— Ах! — снова вздыхает госпожа Брюно. — Каждый раз, слушая пение капитана, я грущу. Вы и представить себе не можете, что такое моя жизнь… Стареть рядом с таким мужем, как мой… Говорить самой себе, что я никогда не узнаю любви…

— Госпожа Брюно, — прерывает её трогающий за душу голос, — вы помните о моём предложении?

Мне слышно, как госпожа Брюно вскакивает и топчется на дорожке, посыпанной гравием.

— Презренный, гнусный человек! Капитан, вы вынудите меня убежать.

— Сорок су и пачка табаку, — невозмутимо продолжает отец, — и то только для вас. Сорок су и пачка табаку, и вы узнаете, что такое любовь. По-вашему, это дорого? Не скаредничайте, госпожа Брюно. Когда я подниму цену, вы пожалеете, что не приняли этих условий: сорок су и пачка табаку.

Я слышу стыдливые вскрики похожей на пышечку дамы с уже седыми висками, спасающейся бегством; слышу, как мама снисходительно порицает моего отца, привычно называя его по фамилии:

— Ох, Колетт, Колетт…

Отец вновь запускает в луну куплетом романса, я же мало-помалу перестаю его слышать и на заботящихся о моём покое коленях забываю и госпожу Брюно, и галльские шутки отца, за которыми она к нам приходит вечерами в хорошую погоду.

Но на следующий и во все последующие дни наша соседка госпожа Брюно напрасно выжидает, прислушивается и, как под ливнем, перебегает улицу, ей не избежать своего недруга, своего идола.

Гордо стоящий на одной ноге, или сидящий и скручивающий одной рукой цигарку, или предательски забаррикадированный газетным листом «Тан», он тут. Бежит ли она, как в контрдансе, придерживая двумя руками свою юбку, бесшумно ли скользит вдоль домов, укрывшись фиолетовым зонтиком, его голос, легкомысленный и неотразимый, всё равно настигнет её: — Сорок су и пачка табаку!

Есть души, способные подолгу скрывать свои раны и трепетную снисходительность к идее греха. Это случай госпожи Брюно. Пока могла, она терпела, делая вид, что ей смешны и скандальное предложение, и циничное подмигивание. Но однажды, покинув на произвол судьбы свой домик, прихватив мебель и ничтожного мужа, она переехала далеко и высоко от нас, в Бель-Эр.

МАМА И ЖИВОТНЫЕ

Резкие звуки — лязг поезда, грохот фиакра по мостовой, скрежет омнибуса — это всё, что сохранила моя память шестилетки о короткой поездке в Париж. Пять лет спустя ещё одна неделя в Париже, от которой в воспоминаниях остались лишь сухой раскалённый воздух, пересохшее горло, лихорадочная усталость и клопы в гостиничном номере на улице Св. Роха. Помню также, что без конца задирала голову, смутно ощущая гнёт высоких зданий, и что какой-то фотограф завоевал моё расположение, назвав меня, как он, наверное, называл всех детей, «чудом». Ещё пять лет пролетают в провинции, и я почти не думаю о Париже.

Но в шестнадцать, вернувшись в Пюизе после двух недель, проведенных в столице — театры, музеи, магазины, — вперемешку с воспоминаниями о флирте, о вкусной пище, вместе с сожалениями, надеждами и антипатиями, такими же пылкими, простодушными и нескладными, как и я сама, я привожу с собой удивление, грусть и неприязнь к тому, что я называю домами без животных. Я покидала все эти конструкции без садов, эти жилища без цветов, где за дверью в столовой не мяучит ни один кот, где перед камином ни за что не наступишь, как на ковёр, на пёсий хвост, эти квартиры, лишённые домашних духов, где рука в поисках сердечной ласки натыкается на неодушевлённый мрамор, дерево, бархат, — я покидала их с обострённым чувством голода, пылкой потребностью дотронуться до чего-то живого: шерсти, листьев, перьев, волнующей влажности цветов.

Словно открывая их для себя всех вместе, я приветствовала сразу и маму, и сад, и хоровод животных. Я вернулась однажды как раз в час полива огорода и до сих пор с нежностью вспоминаю этот шестой час вечера: зелёную лейку, от которой намокло платье из синего сатина, резкий запах перегноя, розовый слабеющий закатный свет на белой странице книги, забытой в саду, на белых венчиках табака, на кошке в белых пятнышках.

Трёхцветная Нонош [Чёрно-коричнево-жёлтая окраска Нонош напоминала черепашью.] родила позавчера, а её дочь Бижу — на следующую ночь; что же до болонки Мюзетты, неистощимой на бастардов…

— Киска, иди взгляни на сосунка Мюзетты!

Я отправилась на кухню, где Мюзетта и впрямь кормила уродца в пепельной шёрстке, ещё почти слепого и размером почти с мать: сын охотничьего пса, как телёнок, тянул за нежные розово-клубничные соски в обрамлении серебристых волосков и ритмично упирался когтистыми лапками в шелковистый материнский живот, который он разодрал бы, если бы… если бы мама не выкроила из старых белых перчаток и не сшила ему замшевые митенки, доходящие до середины лап. Я никогда не видела, чтобы щенок десяти дней от роду так напоминал жандарма.

Сколько же сокровищ появилось у нас в доме в моё отсутствие! Я подбежала к большой корзине, битком набитой кошками. Вот это оранжевое ухо — это Нонош. А чей этот чёрный ангорский хвост трубой? Ну конечно же, неповторимой Бижу, дочери Нонош, нетерпимой, как любая хорошенькая женщина. Вверх торчала длинная, тонкая и худая лапка, похожая на лапку чёрного кролика: котёнок-кроха в мелких пятнышках, как у генетты, наевшись до отвала, спал посреди всего этого бедлама, как убитый… С радостным чувством разбиралась я в этой куче матерей-кормилиц и их вылизанных сосунков с ухоженной шёрсткой, пахнущих сеном и свежим молоком, и обнаружила, что Бижу, за три года четырежды ставшая матерью, на сосках которой повисла целая гирлянда новорождённых, сама сосала, производя при этом своим слишком широким языком неловкий звук и урча, как урчит огонь в камине, старушку Нонош, прикрывшую лапкой глаза и безвольно отдавшуюся приятному состоянию.

Склонившись над корзиной, я вслушивалась то в басовитое, то в звонкое двойное урчание — загадочную привилегию кошачьей породы: так гудит далёкий завод, жужжит пленённый жук, кряхтят мельничные жернова. Меня нисколько не поразила эта цепочка сосущих друг друга кошек. Кто живёт в деревне и у кого всё нормально со зрением, постоянно обнаруживает это чудесное и простое, слитое воедино. Нам давно казалось в порядке вещей, что охотничья собака выкармливает котёнка, а кошка пристраивается на ночлег на клетке с распевающими доверчивыми вьюрками зелёного цвета, которые порой вытягивают своими клювиками из спящей соседки несколько шелковистых волосков для гнёздышка.

Наверное, целый год в детстве я посвятила ловле — в кухне или коровнике — редких зимних мух для кормления двух ласточек октябрьского выводка, выброшенных ветром из гнезда. Ну как было оставить на произвол судьбы этих ненасытных с широким клювом, что пренебрегали мертвечиной? Благодаря им я узнала, насколько прирученная ласточка превосходит по навязчивой общительности самого избалованного из псов. Наши две ласточки практически всё время жили на плече, на голове, как в гнездо, забивались в корзину с рукоделием, словно куры, бегали под столом, клевали сбитого с толку пса, пищали под носом у кота, терявшего самообладание… Путь до школы они проделывали в моём кармане, а домой возвращались по воздуху. Когда блестящее лезвие их крыльев окрепло и заострилось, они стали пропадать в весеннем небе, но достаточно было пронзительно крикнуть «Крошки-и-и!», как они стремглав падали вниз и совершали посадку у меня на голове, вцепляясь мне в волосы всеми своими загнутыми коготками цвета чёрной стали.

Каким волшебным и простым был животный мир, населявший родной дом… Вам не приходилось видеть кота, лакомящегося клубникой? Я-то много раз видела, как чёрный сатана Бабу, словно угорь, длинный и извилистый, как истый гурман, выбирал в огороде госпожи Помье самые зрелые ягоды сорта «белая наливная» и «июньская красавица». Он же поэтично вдыхал аромат распустившихся фиалок. А вам известно, что паук Пелиссона [Пелиссон, Поль (1624—1693) — секретарь Никола Фуке, суперинтенданта финансов Людовика XIV; оба были заключены в Бастилию, где Пелиссон забавлялся тем, что с помощью волынки дрессировал паука.] был меломаном? Пусть удивляется кто угодно, только не я. Я же сделаю свой маленький вклад в сокровищницу человеческих знаний, рассказав о пауке, которого мама держала, по выражению папы, на своём потолке [Здесь двойной смысл: французское выражение «avoir une araignée au plafond» (держать паука на потолке) означает: быть не в своём уме.] в тот год, когда я отмечала свою шестнадцатую весну. Честное слово, это был прекрасный садовый паук с узорчатым животиком, формой напоминающим чесночную дольку. Днём он спал или охотился на своей паутине под потолком спальни. А часам к трём ночи, когда бессонница, как обычно, одолевала маму и она включала настольную лампу и раскрывала книгу, паучище тоже просыпался, примеривался, как землемер, и на конце нити спускался вниз, целя прямо на масляный ночник, на котором всю ночь, чтобы не остужаться, стоял бокал с шоколадом. Спускался он медленно, мягко покачиваясь, как большая жемчужина, всеми своими восемью лапками хватался за край бокала, наклонял голову и до отвала напивался шоколаду. Затем, отяжелевший от сливочного шоколада, с остановками, раздумчиво, как и положено на полный желудок, возвращался в центр шёлковой оснастки…

Так и не скинув дорожного платья, стояла я замечтавшись, утомлённая, зачарованная посреди своего царства.

— Мама, где твой паук?

Серые мамины глаза, увеличенные стёклами очков, погрустнели.

— Ты вернулась из Парижа, чтобы узнать, как тут поживает паук, неблагодарная дочь?

Я повесила нос: ну какая же я неловкая в любви, стыдливая в том, что есть у меня самого святого.

— Иногда ночью, в час паука, когда мне не спалось, я думала…

— Тебе не спалось, Киска? Тебя плохо устроили?.. Паук, надо думать, в своей паутине. Пойди посмотри, уснула ли моя гусеница. Мне кажется, она скоро превратится в куколку, я подставила ей коробочку с песком. Это гусеница павлиньего глаза, раненная птицей в живот, но теперь она уже поправилась…

Прогнувшись по форме ветки, гусеница, видимо, спала. Всё вокруг: ошмётки листьев, изгрызенные цветоножки, оголённые побеги — свидетельствовало о её силе. Пухлая, толщиной с большой палец, длиной больше десяти сантиметров, она набивала свои жировые складки цвета капустного листа, подбитые бирюзовыми мохнатыми выступами — присосками. Я осторожно взяла её в руки, она раздражённо свернулась, показав более светлый животик и все свои когтистые ножки, тут же приклеившиеся к ветке, как вантузы, стоило мне положить её обратно.

— Мама, она всё сожрала!

Взгляд серых глаз за стёклами очков озадаченно переходил с деревца на гусеницу, с гусеницы на меня.

— Что же делать? Впрочем, деревце, которое она поедает, заглушает жимолость…

— Но она ведь съест и жимолость…

— Как знать… Но что я могу поделать? Не убивать же её…

И сейчас ещё я вижу наш обнесённый изгородью сад, последние тёмные ягоды на вишне, небо в перепонках длинных розовых облаков; и сейчас ещё я ощущаю мощное сопротивление гусеницы, толстую и мокрую кожистую плоть листьев гортензии и огрубевшую ладошку мамы. И ветер, захоти я его представить себе, всё ещё колеблет плотную листву ложного бамбука [Вид дерева, как и бамбук идущего на изготовление бумаги.] и, расчёсанный тисом на тысячи воздушных ручейков, распевает, создавая достойное музыкальное сопровождение голосу, в тот день произнёсшему слова: «Не убивать же её», что сродни другим словам: «Нужно выходить это дитя. Нельзя ли спасти эту женщину? Не голодают ли эти люди?» — произносимым во все другие дни, вплоть до последнего.

ЭПИТАФИИ

Кем был при жизни Астонифронк Бонскоп? Брат запрокинул голову, обвил руками колено и прищурился, чтобы различить в недоступном грубому человеческому зрению далеко забытые черты Астонифронка Бонскопа.

— Он был сельским глашатаем. А по совместительству чинил стулья. Толстый такой… и — почему бы нет?.. — малопримечательный тип. Пил и поколачивал жену.

— Почему же тогда ты написал в эпитафии «примерному отцу и супругу»?

— Потому что так положено писать, когда умирает семейный человек.

— А кто ещё умер со вчерашнего дня?

— Госпожа Эгремими Пюлисьен.

— А кем она была, госпожа Эгремиме?..

— Эгремими, с «и» на конце. Ну просто дама, всегда в чёрном. Носила нитяные перчатки…

Брат умолк, раздражённо насвистывая сквозь зубы, видимо, оттого, что представил себе, как протираются на кончиках пальцев нитяные перчатки.

Брату было тринадцать, мне семь. С чёрными волосами, подстриженными под «недовольных», [То есть почти наголо. Так были подстрижены «недовольные» — члены партии, оппозиционно настроенной по отношению к королевской власти после резни в Варфоломеевскую ночь 24 августа 1572 г.] с бледно-голубыми глазами, он был похож на юного натурщика-итальянца. Его отличал невероятно кроткий и страшно упрямый нрав.

— Кстати, будь завтра готова к десяти. Состоится служба.

— Какая служба?

— Панихида по Люгюсту Трютрюмеку.

— Отцу или сыну?

— Отцу.

— В десять не могу, буду в школе.

— Тем хуже для тебя, не увидишь службу. Оставь меня, я должен продумать текст эпитафии для госпожи Эгремими Пюлисьен.

Несмотря на эти слова, прозвучавшие как приказ, я отправилась вслед за братом на чердак.

Устроившись на козлах, он нарезал куски белого картона и склеивал из них закруглённые кверху стелы, четырёхугольные мавзолеи, увенчанные крестом. После чего заглавными разрисованными буквами тушью писал эпитафии разной длины, которые на чистейшем «могильном» языке увековечивали соболезнования живых и добродетели усопших.


Здесь покоится Астонифронк Бонскоп, скончавшийся 22 июня 1884 года в возрасте пятидесяти семи лет Он был примерным отцом и супругом. Небо ждёт его, земля скорбит по нему. Прохожий, помолись за него!


Эти несколько строк испещрили прелестное надгробие в форме римских ворот с колоннами, изображёнными с помощью акварели. Благодаря подпорке вроде той, что удерживает в равновесии мольберты, надгробие грациозно откидывалось назад.

— Немного суховато. Хотя для сельского глашатая… Ну ладно, наверстаем на госпоже Эгремими, — проговорил брат и соблаговолил поделиться со мной наброском другой эпитафии:

— О ты, идеал христианской супруги! Смерть взяла тебя в твои восемнадцать лет когда ты четырежды стала матерью! Тебя не удержали стоны твоих рыдающих детей! Твой перинатальный промысел близится к закату, твой муж безутешен. Пока так.

— Неплохо для начала. Так у неё в восемнадцать лет было четверо детей?

— Ну раз я тебе говорю.

— А что такое перинатальный промысел? Брат пожал плечами.

— Тебе не понять в твои семь лет. Пойди поставь клей на водяную баню. И подготовь мне два венка из голубого бисера для могилы близнецов Азиум, родившихся и умерших в один и тот же день.

— Ой! А они были миленькие?

— Ужасно, — отвечал брат. — Два таких белокурых, совершенно одинаковых мальчика. Я придумал для них одну новую штуку: два рулончика из картона будут обломками колонн, а сверху имитация мрамора и венки из бисера. Эх, старушка…

Брат засвистел от восхищения и продолжал работать молча. Чердак с крошечными белыми надгробиями превратился в кладбище для больших кукол. В увлечении брата не было ничего от непочтительной пародии или мрачной торжественности. Он никогда не завязывал под подбородком завязки кухонного передника, чтобы изобразить ризу, не напевал «Dies irae». [«День гнева» (лат.) — начало одной из пяти католических заупокойных молитв.] Он любил кладбище, как другие любят разбитые на французский лад сады, бассейны или огороды. Своим лёгким шагом он обошёл все сельские кладбища окрути в радиусе пятнадцати километров, о которых потом рассказывал мне как первооткрыватель.

— В Эскаме, старушка, есть шикарная вещь: один нотариус погребён в часовне, большой, как домик садовника, с застеклённой дверью, через которую видны алтарь, цветы, подушка на земле и стул, обитый тканью.

— Стул! Для кого?

— Думаю, для мертвеца, когда тот выходит по ночам.

С очень нежного возраста брат сохранил ложное и дикое, правда никому не вредящее, заблуждение относительно кончины, так необходимое юному существу, чтобы не бояться смерти и крови. В тринадцать лет он ещё не делал большого различия между мёртвыми и живыми.

В то время как я в своих играх воскрешала воображаемых персонажей, прозрачных и видимых одновременно, с которыми здоровалась, у которых спрашивала, как поживают их близкие, брат, придумывая мёртвых, обращался с ними запанибрата и как мог украшал их существование: водружал на голову одного крест с расходящимися от него лучами, помещал другого под готическую стрельчатую арку, а третьего награждал лишь эпитафией, прославлявшей его земное бытие…

Наступил день, когда шершавый пол чердака был до отказа заставлен надгробиями. Для оказания почестей своим персонажам брату потребовалась мягкая, источающая запах земля, настоящая трава, плющ, кипарис… Своих усопших со звучными именами он переселил в глубину сада, за купу туевых деревьев, и их белые могилки заполонили всю лужайку — теперь из травы выглядывали ноготки вперемешку с венками из бисера. Прилежный могильщик с прищуром художника взирал на содеянное:

— Знатно выходит!

Неделю спустя в этот уголок сада забрела мама: потрясённо остановилась, вытаращила глаза, словно поочерёдно подносила к ним бинокль, лорнет, очки для дали, — закричала от ужаса и ногой посбивала все могильники…

— Этот ребёнок окончит свои дни в сумасшедшем доме! Это бред, садизм, вампиризм, святотатство, это… не знаю, что ещё!..

Она созерцала провинившегося сына через пропасть, разделяющую взрослого и ребёнка. Затем раздражённо собрала граблями венки, плиты и обрубки колонн. Покуда творения его рук предавались поруганию, брат стоически терпел, а потом у опустевшей лужайки и туевых деревьев, отбрасывающих тень на свежевскопанную землю, с меланхоличностью поэта проговорил, взяв меня в свидетели: