Сидони-Габриель Колетт

Клодина замужем


Что-то в нашей семейной жизни не заладилось. Рено об этом ещё не подозревает, да и как он может догадываться?.. Вот уже полтора месяца как мы дома. Позади праздные шатания и суетные переезды с места на место; больше года мы мотались с улицы Бассано в Монтиньи, из Монтиньи — в Бейрут, из Бейрута — в неизвестную баденскую деревушку (я вначале решила — то-то Рено веселится! — что она называется Фореллен-Фишерай; и всё из-за огромного плаката на берегу реки, гласящего, что можно ловить форель: «Forellen Fischerei», — а ещё из-за того, что я не понимаю по-немецки).


Прошлой зимой я увидела Средиземное море; я повисла у Рено на рукаве и смотрела исподлобья, как неласковый ветер вздыбливает волны, освещённые холодным солнцем. Слишком много зонтиков, шляпок, знакомых и незнакомых лиц — вот что окончательно испортило мне настроение в тот неудачный день: некуда было спрятаться от назойливых друзей Рено, от их родственников, которых он снабжает контрамарками, от дам, у которых он бывал на обедах. Этот ужасный человек любезничает со всеми напропалую, но особенно старается перед малознакомыми людьми. И ему ещё хватает наглости объяснять, что перед настоящими друзьями не стоит разбиваться в лепёшку: в их любви он и так может быть уверен…


Я со всей непритязательностью и тревожной мнительностью никогда не могла понять прелести этих зимних сезонов на Лазурном берегу, когда цепенеешь от холода в кружевном платье, кутаясь в соболью накидку.


И потом, мы с Рено замкнулись друг на друге — я стала взвинченной, меня раздражали любые мелочи. Постоянное напряжение, ощущение зависимости — и тягостное и сладостное, — полное физическое изнеможение выбили меня из колеи. Я запросила пощады, передышки, остановки. И вот мы вернулись! Чего же мне ещё? Чего не хватает?

Попытаемся привести в порядок смешавшиеся воспоминания, ещё совсем близкие и вместе с тем уже столь далёкие…


День свадьбы я вспоминаю теперь как дурацкую комедию. Все три недели после помолвки, предшествовавшие свадьбе, Рено часто бывал у меня, и я всё время чувствовала на себе его настойчивый взгляд, меня приводил в смущение любой его жест (хотя мой обожаемый Рено держал себя вполне корректно), а от одного воспоминания о его губах, всё время ищущих моего тела, меня бросало в тот четверг в дрожь. Я не могла себе объяснить его сдержанности в те дни! Я была готова пожертвовать ради него всем, чего он ни пожелай, и он отлично это чувствовал. Однако он загнал наши отношения в изнурительные рамки приличий и оберегал их с видом знатока, понимающего толк в собственных (да и моих тоже?) грядущих удовольствиях. Распалившаяся Клодина нередко бросала на него раздражённый взгляд после поцелуя, слишком короткого и обрывавшегося прежде, чем… преступалась грань дозволенного моралью («Да какая, в сущности, разница: сейчас или через неделю? Вы зря меня изводите, я так устала ждать!..»). Он же, не щадя нас обоих, так и не тронул меня до свадьбы, этого торопливого «сочетания браком».

Я не на шутку разозлилась от того, что непременно должна оповестить господина мэра, а также господина кюре о своём решении жить с Рено, и потому наотрез отказалась помогать в подготовке к свадьбе и отцу, и кому бы то ни было ещё. Рено вооружился терпением, отец же проявлял никому не нужное самоотречение, шумное и показное. Только Мели обрадовалась, что явилась свидетельницей счастливого финала любовной истории: она мечтательно мурлыкала, притулившись над сточным желобом невесёлого дворика. Фаншетта в сопровождении ещё нетвёрдо державшегося на ногах Лимасона, «ещё более прекрасного, чем сын египетского божества Птаха», обнюхивала содержимое картонных коробок, новые тряпки, длинные перчатки, вызвавшие у неё неподдельное отвращение, и стала молотить лапками по моей белой кружевной вуали.

Этот продолговатый рубин в форме сливы, который висит у меня на шее на тонкой золотой цепочке, Рено принёс мне за день до свадьбы. Я помню, отлично помню! Меня соблазнил его цвет розового вина; я поднесла его к глазам и стала рассматривать на свет, а другой рукой опёрлась на плечо стоявшего на коленях Рено. Он рассмеялся:

— Клодина! У тебя глаза косят, как у Фаншетты, когда она следит за полётом мухи.

Не слушая, я сунула рубин в рот, «потому что он, наверное, тает как леденец и пахнет малиной»! Рено сбило с толку это новое и весьма своеобразное восприятие драгоценных камней, и на следующий день он принес конфеты. По правде говоря, я им обрадовалась не меньше, чем рубину.

В то великое утро я проснулась раздражённой и сразу стала брюзжать, на чём свет стоит кроя мэрию и церковь, неподъёмное платье со шлейфом, слишком горячий шоколад и Мели в фиолетовом кашемировом платье с семи часов утра («Эх, Франция, тебе ещё предстоит это оценить!»), всех тех, кто должен был прийти: Можи и Робера Парвилия — свидетелей Рено, тётю Кер в кружевах. Марселя, которому отец всё спускал — нарочно, чтобы его подразнить и высмеять, как мне кажется, — и моих собственных свидетелей: одного малаколога, то есть специалиста по моллюскам, весьма заслуженного, но не очень чистоплотного — его имя до сих пор для меня тайна, — и господина Мариа! Мой безмятежно-рассеянный отец считал, что в таком самопожертвовании влюблённого в меня мученика ничего необычного нет.

И вот Клодина, завершившая сборы раньше назначенного часа, немного желтоватая в своём белоснежном платье и вуали, то и дело сползающей с непослушных коротко стриженных волос, сидит перед корзиной с Фаншеттой, к которой жмётся её полосатый Лимасон, и думает: «Да не хочу я замуж! Переехал бы он ко мне, мы бы вдвоём ужинали, запирались в спальне, где я столько раз засыпала с мечтой о нём, где думала о нём, лежа без сна, и… Впрочем, моя девичья кровать будет, пожалуй, узковата…»


Приход Рено, едва заметная порывистость его жестов уверенности мне не прибавили. Однако пора по просьбе сходившего с ума господина Мариа заехать за отцом. Мой благородный отец, достойный себя самого и исключительных обстоятельств, просто-напросто забыл, что я выхожу замуж: его застали в шлафроке (и это в двенадцать без десяти минут!). Он с важным видом курил трубку и встретил господина Мариа памятными словами:

— Входите, входите, Мариа, вы чертовски опоздали, а ведь у нас именно сегодня такая трудная глава… Что это вы вырядились во фрак? Вы похожи на официанта!

— Сударь… Сударь… Видите ли… Свадьба мадемуазель Клодины… Все вас ждут…

— Чёрт побери! — выругался отец и посмотрел на часы, вместо того чтобы заглянуть в календарь. — Вы уверены, что именно сегодня?.. Отправляйтесь вперёд, пусть начинают без меня…

Робер Парвиль оторопел, словно потерявшийся пудель, потому что не видел впереди себя юную Лизери; Можи надулся от важности; господин Мариа поражал бледностью, тётя Кер жеманничала, а Марсель напустил на себя чопорный вид; всех вместе получилось не так уж много, верно? Мне же показалось, что в небольшую квартирку набилось человек пятьдесят, не меньше! Отгороженная ото всех вуалью, я переживала тоскливое одиночество и чувствовала, как у меня сдают нервы…

Потом мне стало казаться, что всё это — путаный сбивчивый сон, когда чувствуешь, что связан по рукам и ногам и ничего не можешь поделать. Вот розовато-лиловый луч упал на мои белые перчатки сквозь витраж церкви; а теперь я будто слышу свой нервный смешок в ризнице: это всё папа виноват — порывался дважды расписаться на одной и той же странице, «потому что росчерк получился слишком бледный». Я задыхаюсь от ощущения нереальности происходящего; даже Рено вдруг отдалился и словно стал бесплотным…


Когда мы вернулись домой, Рено не на шутку встревожился, с нежностью глядя на моё вытянутое печальное лицо. Он спросил, в чём дело, — я покачала головой: «Не чувствую себя замужем больше, чем нынче утром. А вы?» У него дрогнули усы, а я пожала плечами и покраснела.

Я хотела поскорее сбросить это нелепое платье, и меня оставили одну. Моя любимая Фаншетта окончательно меня признала, лишь когда я влезла в блузку из розового батиста — линона — и в белую саржевую юбку. «Фаншетта! Неужели мы тобой расстанемся? В первый раз… А ведь придётся. Не таскать же тебя с собой по железным дорогам со всем твоим семейством!» Хочется плакать, чувствую необъяснимую неловкость, что-то давит в груди. Пусть придёт мой любимый и его любовь поможет мне избавиться от этой глупой боязни, которую не назовёшь ни страхом, ни стыдливостью… Как поздно темнеет в июле, как это яркое солнце мучительно давит мне на виски!

С наступлением ночи мой муж — муж! — увёз меня прочь. Шуршание резиновых шин не могло заглушить стук моего сердца, и я так плотно сцепила зубы, что даже ему не удалось их разжать в поцелуе.

Квартиру на улице Бассано я рассмотрела с трудом: она была едва освещена лампами, расставленными на столах, и походила скорее на гравюру XVIII века. Я была допущена в неё впервые. В поисках спасительного забытья я поглубже вдохнула аромат светлого табака, ландыша и русской кожи, которым пропитаны одежда Рено и его длинные усы.

Мне кажется, я ещё там, я вижу себя в той квартире, снова и снова переживаю те минуты.

Что, неужели теперь?.. Что делать? В голове промелькнуло воспоминание о Люс. Я бездумно снимаю шляпу. Беру за руку того, которого люблю; в надежде обрести уверенность в себе смотрю на него. Он наугад снимает шляпу, перчатки, отступает назад с каким-то нервным вздохом. Мне нравятся его тёмные глаза, крючковатый нос, поредевшие волосы, лежащие в художественном беспорядке. Я подхожу к нему поближе, но он, злодей, уклоняется, уходит в сторону и любуется мной, а я тем временем чувствую, что окончательно растеряла всю свою смелость. Умоляюще складываю руки:

— Прошу вас, поторопитесь!

(Увы, я не подозревала, что это слово так глупо звучит.)

Он садится:

— Иди ко мне, Клодина.

Я у него на коленях; он слышит моё учащённое дыхание и смягчается:

— Ты моя?

— Уже давно, вы же знаете.

— Тебе не страшно?

— Нет. Мне всё известно.

Он кладёт мою голову к себе на колени, склоняется надо мной, целует.

— Что «всё»?

Я не сопротивляюсь. Хочется плакать. Так мне, во всяком случае, кажется.

— Тебе всё известно, девочка моя дорогая, и ты не боишься?

Я кричу:

— Нет!..

И всё-таки в отчаянии висну у него на шее. Одной рукой он уже нащупывает пуговицы моей блузки. Я вскидываюсь:

— Нет! Я сама!

Почему? Кто ж знает?.. Последний отчаянный порыв Клодины. Будь я совершенно голая, я бы шагнула прямо к нему в объятья, однако не могу допустить, чтобы он меня раздевал.

В спешке я неловко срываю с себя одежду и как попало швыряю её на пол, сбрасываю туфли так, что они подлетают вверх, подбираю нижнюю юбку, зажав её пальцами ноги, потом стаскиваю корсет — всё это я проделываю, не глядя на сидящего передо мной Рено. Теперь на мне только нижняя сорочка, я задорно говорю: «Пожалуйста!» и привычно почёсываю следы, оставшиеся на талии от корсета.

Рено не дрогнул. Только вытянул шею, схватившись за подлокотник, и смотрит на меня. Мужественная Клодина, охваченная паникой под его взглядом, со всех ног кидается прочь и падает на кровать… неразобранную кровать!

Он меня настигает и сжимает в объятьях. Он так напряжён, что я слышу, как звенят его мускулы. Не раздеваясь, целует меня, подхватывая на руки, — ну чего он ждёт? — его губы, руки удерживают меня на постели, однако он ни разу не прижал меня к себе, несмотря на мою рабскую покорность и смирение, несмотря на сластолюбивое постанывание, которое я хотела бы, но не в силах сдержать даже из гордости. Потом, только потом он сбрасывает с себя одежду, безжалостно смеётся, и его смех задевает растерянную и униженную Клодину. Но он ни о чём не просит и хочет только одного: ласкать меня и делает это до тех пор, пока я не засыпаю на рассвете на всё ещё неразобранной постели.

Позднее я была ему благодарна, я была очень ему признательна за такое полное самоотречение, за его стоическое терпение. И он был вознаграждён: ему удалось меня приручить, я с любопытством, с жадностью следила за тем, как умирает его взгляд, когда он, судорожно вцепившись в меня, смотрел в мои угасающие глаза. У меня, кстати сказать, долго не проходил (признаться, я отчасти испытываю его ещё и теперь) ужас перед… как бы это выразить? перед тем, что принято называть «супружеским долгом». Всемогущий Рено вызывает у меня ассоциации с этой дылдой Анаис, у которой были свои причуды — она неизменно пыталась натянуть на свои ручищи слишком маленькие перчатки. А в остальном всё хорошо, даже слишком хорошо. Приятно постепенно узнавать о стольких радостях жизни, которые заставляют тебя нервно посмеиваться, даже вскрикивать и издавать глухое рычание, когда от удовольствия сводит большие пальцы на ногах.

Единственная ласка, в которой я до сих пор отказываю мужу, — называть его на «ты». Я всегда, в любое время говорю ему «вы»: когда умоляю и когда соглашаюсь, даже когда сладкая истома ожидания заставляет меня говорить отрывисто, не своим голосом. Впрочем, сказать ему «вы» — не в этом ли и состоит редчайшая ласка, на которую способна лишь грубоватая и непочтительная Клодина?

Он красив, ах как он хорош собой! У него смуглая гладкая кожа, так что он вот-вот выскользнет из моих объятий. Его мужественные плечи по-женски округлы, и я с удовольствием и подолгу прижимаюсь к ним головой ночью и по утрам.

Я люблю его волосы цвета воронова крыла, узкие колени и медленно вздымающуюся грудь, отмеченную двумя родинками, — всё его большое тело, где меня поджидает столько увлекательнейших открытий! Я нередко говорю ему вполне искренно: «До чего вы красивы!» Он прижимает меня к себе: «Клодина, Клодина! Я же старый!» Его глаза темнеют — так велико раздирающее его сожаление, а я смотрю на него и ничего не понимаю.

— Ах, Клодина, если бы я тебя встретил на десять лет раньше!

— Вам бы пришлось предстать перед судом присяжных! И потом, вы были тогда юнцом, нахальным сердцеедом, сводящим женщин с ума; а я…

— А ты тогда не познакомилась бы с Люс…

— Думаете, я по ней скучаю?

— В эту минуту — нет… Не закрывай глаза, умоляю! Я тебе запрещаю!.. Они — мои, особенно когда ты поводишь ими из стороны в сторону…

— Да я вся — ваша!


Неужели вся! Нет! В этом-то и загвоздка.

Я гнала от себя эту мысль как можно дальше. Я страстно мечтала о том, чтобы Рено подчинил меня своей воле, чтобы его упорство согнуло мою непокорность в бараний рог, наконец, чтобы он уподобился собственному взгляду, привыкшему повелевать и соблазнять. Воля, упорство Рено!.. Да он гибче пламени, такой же, как оно, обжигающий и лёгкий; он окутывает меня, но не подавляет. Увы! Клодина, неужто тебе суждено навеки остаться самой себе головой?

Однако он научился повелевать моим стройным загорелым телом, кожей, обтягивающей мои мускулы и весьма упругой, девичьей головкой, стриженной под мальчика… Почему же непременно должны обманывать его властные глаза, упрямый нос, симпатичный подбородок, который он бреет и выставляет напоказ с женским кокетством?

Я нежна с ним и притворяюсь маленькой девочкой, послушно подставляю голову для поцелуя, ничего не прошу и избегаю споров из опасения (до чего я мудра!), что увижу, как он сдаётся без боя и тянет ко мне ласковые губы, в любую минуту готовые сказать «да»… Увы! Где ему нет равных, так это только в ласках.

(Готова признать, что и это уже кое-что.)

Я рассказала ему о Люс и обо всём-всём-всём, втайне почти мечтая, что он поморщится, разволнуется, обрушит на меня лавину вопросов… Но нет! Даже наоборот. Да, он завалил меня вопросами, отнюдь не гневными. Я резко его оборвала, потому что он мне напомнил своего сына Марселя (этот мальчик тоже изводил меня когда-то расспросами), но уж конечно не от недоверия: если я обрела в Рено не повелителя, то уж друга и союзника — несомненно.

На все это сентиментальное сюсюканье папа ответил бы со свойственным ему презрением к психологической мешанине своей дочери, которая придирается к мелочам, копается в них и ломает из себя сложную личность:

— От горшка два вершка, а туда же — рассуждает!..


Мой отец достоин восхищения! Со времени своего замужества я нечасто вспоминала и его, и Фаншетту. Но ведь Рено в течении многих месяцев слишком много меня любил, выгуливал, закармливал пейзажами, утомлял путешествиями, невиданными небесами и неведомыми странами… Плохо зная свою Клодину, он нередко удивлялся, видя, что я мечтательно замираю перед живым пейзажем, а не перед картиной, радуюсь больше деревьям, чем музеям, готовая умилиться ручью, нежели драгоценностям. Ему предстояло многому меня научить, и я в самом деле узнала немало нового.

Сладострастие открылось мне как ошеломляющее и даже мрачноватое чудо. Когда Рено, застав меня серьёзной и сосредоточенной, начинал заботливо расспрашивать, я краснела и, опустив глаза долу, смущённо отвечала: «Не могу вам сказать…» И мне приходилось объясняться без слов с этим грозным собеседником, который тешится, наблюдая за мной исподтишка, и с наслаждением следит за тем, как стыдливый румянец заливает моё лицо…

Можно подумать, что для него — и я чувствую, что в этом мы расходимся — сладострастие состоит из желания, извращённости, живого любопытства, развратной настойчивости. Для него удовольствие — это радость, милость, лёгкость, тогда как меня оно повергает в ужас, в необъяснимое отчаяние, которого я ищу и страшусь. Когда Рено уже улыбается, отдуваясь и выпустив меня из объятий, я ещё закрываю руками— хотя он пытается их отвести— полные ужаса глаза и перекошенный в немом восторге рот. Лишь спустя несколько минут я прижимаюсь к его надёжному плечу и пожалуюсь своему другу на любовника, только что причинившего мне неизъяснимо сладкую боль.

Порой я пытаюсь себя убедить: может быть, любовь мне пока в диковинку, тогда как для Рено она уже утеряла свою горечь? Сомневаюсь… На этот счёт наши взгляды никогда не совпадут, если не считать связавшей нас величайшей нежности…

Как-то вечером, в ресторане он улыбался одинокой даме, стройной брюнетке, с удовольствием дарившей его взглядом своих прекрасных подкрашенных глаз.

— Вы её знаете?

— Кого? Эту даму? Нет, дорогая. А у неё неплохая фигура, ты не находишь?

— Только поэтому вы не сводите с неё глаз?

— Разумеется, девочка моя. Надеюсь, это тебя не шокирует?

— Да нет… Просто не нравится, что она вам улыбается.

— Ах, Клодина! — просительно наклоняет он ко мне смуглое лицо. — Дай мне потешить себя надеждой, что кто-то ещё без отвращения может взирать на твоего старого мужа. Ему так необходимо хоть чуть-чуть верить в себя! В тот день, когда женщины вовсе перестанут обращать на меня внимание, — прибавляет он, покачивая шапкой лёгких волос, — мне останется лишь…

— Да какое вам дело до других женщин, если я буду любить вас вечно?

— Тс-с, Клодина. Боже меня сохрани дожить до такого времени, когда ты станешь единственным исключением из чудовищного правила!

Вот, пожалуйста! Имея в виду меня, он говорит: женщины; разве я говорю: мужчины, когда думаю о нём? Я отлично понимаю: привычка жить на людях, у всех на виду вступать в любовную связь и нарушать супружескую верность способна сломать человека и вернуть его к заботам, неведомым девятнадцатилетней женщине…

Я не могу удержаться и ядовито замечаю:

— Так, значит, это от вас Марсель унаследовал почти женское кокетство?