Два

Ложь

Мадлен, день А

Томб отвез меня прямо в больницу. Сидя в коридоре на стуле со сломанной спинкой, я смотрела, как он разговаривает с врачом. Сын то и дело проводил рукой по лицу, закрывал глаза, набирал полной грудью воздух и выдыхал его, чуть согнувшись. Я сидела, окаменев от страха. Боялась врача, потому что знала, что ему говорит Томб: он передавал ему то, что я рассказала ему в машине. Он говорил ему правду.

А правда заключалась в том, что вот уже несколько месяцев, как я стала забывать. Не так, как раньше, как забывают чье-то имя или куда положил ключи, — забывают, а потом вспоминают. Нет, я стала забывать по-настоящему. Я забывала, и это было как пропасть, как черная дыра, где все пропадало безвозвратно. Я шла на кухню и обнаруживала там кастрюлю с кипящей водой. А ведь я была дома одна, и значит, это я поставила ее на огонь, но ни малейшего намека на воспоминание о том, как я доставала сегодня эту кастрюлю из верхнего шкафчика, как наливала в нее воду, как открывала правый ящик, чтобы взять там щепотку крупной соли, как ставила ее на огонь, у меня не оставалось. В разговорах я забывала о том, что сказала или что сделала накануне или несколько часов назад, и все об этом знали и говорили мне об этом, а я могла поклясться, что ничего этого никогда не было. Никогда я не разбивала эту тарелку на глазах у всей семьи, никогда не говорила, что хотела бы сходить в кино на этот фильм, никогда не ставила бутылку вина в шкафчик в ванной комнате, и тем не менее это было так. Тогда я начала подстраиваться под них, я говорила: «Ну, да, конечно!» или: «Да ладно, я пошутила!» Уже несколько месяцев, как я завела себе блокнотики, куда стала записывать все, что мне надо сделать. Сначала — всякие мелочи, о которых я боялась позабыть; но в последнее время я стала записывать буквально всё. Я знала, что это ненормально. Но тем не менее предпочитала скрывать это, всеми силами отталкивая от себя неизбежность. Не видеть — мне так было лучше.

Врач принял меня и начал расспрашивать меня обо всех случаях потери памяти: я ответила, что их у меня было не слишком много: «Нет, правда, доктор, раз-другой, время от времени, а если подумать, так и вообще — почти ничего».

Он переглянулся с Томб. Томб сказал: «Ну же, мама, в самом деле…», но я опустила глаза, и он замолчал.

Тогда врач захотел узнать, не было ли у меня в последнее время трудностей с разными повседневными мелочами; я ответила: «Нет, доктор, никаких трудностей не было, совсем».

Он снова взглянул на Томб, и теперь тот опустил глаза.

Потом, порывшись в кармане, врач достал такую как бы ручку с фонариком и посмотрел мои зрачки; потом дал мне лист бумаги и велел написать мои имя, фамилию и адрес. Томб спросил, что же теперь будет и нет ли какой-нибудь другой возможности. Врач взглянул на меня, помолчал и вздохнул. А я не имела ни малейшего понятия, что могут означать это долгое молчание и этот вздох.

Потом он ответил, что такие симптомы, как у меня, могут быть связаны с различными проблемами: поражением сосудов головного мозга («Правда-правда, у меня в последнее время часто бывают мигрени! Вот-вот, думаю, в этом все и дело!»), патологией щитовидной железы («Точно, доктор, у моей бабушки были проблемы со щитовидкой, да-да!»), с недостатком витамина В12 («Ах, доктор, это очень может быть! Я явно недостаточно принимаю витамин В12!»), возможно, с депрессией («Больше и думать нечего, доктор! У меня прошлым летом умер муж — конечно же, это оно и есть!»).

Он едва заметно улыбнулся мне, знаете, такой улыбкой, в которой еще меньше выражения, чем если бы он вовсе не улыбался, и сказал, что в ближайшие недели мне предстоит сдать целую кучу анализов. Я ответила, что согласна на обследование, хотя, по-моему, щитовидка, депрессия и недостаток витамина В12 — это самый правильный диагноз.

Тогда он встал и, протянув руку к выходу, проводил нас до двери. Мы обменялись рукопожатием, моя ладонь была влажной.

Томб, через три года после дня А

Много месяцев назад, еще до диагноза, возможно, прошло даже больше года, мы с Робером и Жюли уже прекрасно понимали, что с мамой неладно. Она часто не могла подобрать нужного слова, выглядела то вялой, как бы отсутствующей, то раздражительной, агрессивной. Она всегда так трепетно относилась к порядку в доме, а теперь стала постепенно запускать свое хозяйство: пол у нее часто бывал не выметен, на мебели скапливалась пыль. Что касается забывчивости, это за ней и раньше водилось в той или иной степени, а потому мы не придали этому значения. И еще: у нее пропало чувство юмора, а ведь она всегда была такая веселая.

В конце концов, основательно обсудив все это втроем (заговорить об этом с мамой мы так и не решились), мы сами выступили в роли врачей, используя в качестве подкрепления Интернет с его миллионами сайтов и форумов, которые якобы помогают вам обходиться без медиков, и постановили, что у нее депрессия после папиной смерти.

Надо сказать, что у мамы были веские причины, чтобы впасть в депрессию и утратить желание смеяться, все это было объяснимо, учитывая папину смерть, — как все происходило, как он угасал на наших глазах и умер у нас на руках. Я, например, с тех пор совершенно не могу писать: стоит мне подойти к компьютеру, чтобы записать несколько фраз, и — оп! — я уже рыдаю в три ручья. Робер, по словам его жены, стал налегать на бутылку, ну, больше, чем обычно, уточнила она, приняв строгий вид. Про Жюльетт я не знаю, она вообще не любит говорить о своих слабостях, так что я только предполагаю, что она стала работать вдвое больше, увеличив свой рабочий день до двадцати восьми или, может даже, тридцати часов.

Если мы трое были настолько потрясены его смертью, то трудно себе даже вообразить, что чувствовала мама: тридцать восемь лет вместе, из них тридцать семь — в браке, и вдруг — вдова в неполные шестьдесят лет. Тут есть от чего забыть пару-тройку слов! И с тем, что каламбурить и шутить ей хотелось все реже — тоже все ясно, как и с перепадами настроения, с отдельными странными высказываниями, разве нет?


Именно что нет. И когда вы пытаетесь выдать сказанное вашей матерью несуществующее слово, вроде «теловизор», за некий шутливый неологизм, придуманный ею специально, чтобы вас развеселить, это значит, что вы не желаете примириться с действительностью. И когда, обнаружив у нее в туалете мясорубку, вздыхаете и с усмешкой качаете головой, вы просто закрываете глаза на очевидное — закрываете из любви и из страха перед болью.

Есть и другое объяснение этого бессмысленного и безответственного поведения, когда три взрослых, вроде бы даже умных человека воображают, что все эти ненормальности исчезнут сами собой именно потому, что они не будут обращать на них внимания. Это — магическое мышление, так сказать, борьба того детского, что еще остается в нас, с миром взрослых. Все мы пользуемся магическим мышлением, некоторые даже прибегают к нему ежедневно.

Игрок в покер, в надежде, что ему выпадет туз, мысленно обращается к открываемой карте: «Туз, туз… Пожалуйста, будь тузом», — говорит он ей, как будто его мысль может оказать какое-то действие на карту, которую он уже держит в руках. То же самое и с любителем лотереи, который умоляет свой телевизор: «Ну же, давай, достань мне номер двадцать восемь!», словно телевизор может подумать в ответ: «Так и быть, раз уж Бен так просит, выдам я ему его двадцать восьмой номер!»

Когда отец объяснял мне, что такое магическое мышление, я веселился и еще, помню, подумал тогда, что эти людишки… А потом как-то увидел, как он дерет глотку, болея за любимую команду регбистов во время матча, который он смотрел по телевизору через несколько часов после его окончания, потому что не смог уйти с важного совещания. И я сказал ему: «Но это же глупо так орать, папа! Что ты можешь сделать? Матч ведь давно кончился!» Но едва я произнес эти слова, как до меня дошла их нелепость: получается, я допускаю, что все эти ободряющие возгласы действительно могут помочь команде выиграть, только при непременном условии — болеть надо в режиме реального времени. Вот оно — магическое мышление, я тоже верил в него. Я был одним из «этих людишек».

Точно так же и мы с Робером и Жюли, как «эти людишки», решили, что, если не переворачивать карту «Болезнь», мама и не заболеет.

И проиграли.

Три

Итог

Мадлен, через полгода после дня А

Нескольких недель хватило, чтобы отмести все гипотезы: нарушение мозгового кровообращения, недостаток витамина В12, щитовидку и депрессию. Хотя депрессия у меня имелась, только это была не сама болезнь, а ее симптом.

Я прошла целую кучу тестов — письменных и визуальных, мне даже велели решать задачки, как в школе. Странные контрольные работы с целыми списками слов. И в результате всего — диагноз.

Альцгеймер.

Конечно, я с самого начала знала это только ни за что не хотела произносить название этой болезни. Впрочем, и о самом понятии «болезнь» я не желала думать. Но вот — свершилось.

Альцгеймер.

Это фамилия того, кто ее открыл, или изобрел, или описал, — не знаю точно. В бумагах, что нам дали в больнице и которые дети прочитали раньше меня, пытаясь скрыть охватившие их панику и отчаяние (на них просто страшно было смотреть), объясняется, что добрый доктор Алоис Альцгеймер понял, что у больных этим неизлечимым нейродегенеративным заболеванием наблюдается кортикальная дистрофия, затрагивающая прежде всего внутреннюю височную долю и, в частности, гиппокамп, то есть главные участки мозга, отвечающие за память. В маленькой рамочке курсивом было написано, что при болезни Альцгеймера клетки мозга начинают дегенерировать, а потом отмирают. В общем, написано так, чтобы врачу было проще объяснить, а больному — понять.

А чтобы было совсем коротко и ясно, все это можно выразить в трех словах: мозг постепенно усыхает, отмирает. А потом, через какое-то время, глядь — а ты и сам помер.

Альцгеймер… Альц… помер.

А что, неплохо получилось. Я ужасно люблю игру слов и всякие дурацкие каламбуры; а что, если, подумалось мне тогда, этот станет моим последним. Было бы забавно; или печально — это как посмотреть.

В брошюрке мое внимание привлек рисунок с изображением нормального мозга в разрезе, а рядом — мозга человека с болезнью Альцгеймера. Я даже улыбнулась, потому что больной мозг, усохший и увядший, был похож на выдолбленную к хэллоуину тыкву. Он как будто корчил рожи.

Что за странное имя — Алоис Альцгеймер. Если бы в детстве у меня в классе оказался такой Алоис Альцгеймер, я бы дразнила его Аль-Аль. И потом надо быть жутко тщеславным, чтобы дать свое имя такой гадости. Странное послание к потомкам. Странный человек.

Я знала, что больна, а теперь поняла, как эта болезнь действует. Когда объявили диагноз, мне кажется, я приняла это известие мужественно и достойно.

Но вот то, что я услышала дальше воспринять было тяжелее, потому что в некотором роде я была сама виновата в этом: я так долго врала сама себе, так долго не желала видеть правду, что мне сразу поставили умеренную стадию, перескочив через начальную, легкую. А на языке Альцгеймера слово «умеренный» означает совсем не то, что в обычном словаре, это не «скромный» или «воздержанный». «Умеренная» стадия — значит «продвинутая, серьезная», за которой следует тяжелая или, иначе говоря, конечная. Ну, с этим словом, по крайней мере, все ясно.

Вот так, получается, я оказалась на предпоследней стадии болезни, на самом пороге конечной, которая еще называется деменцией. Я потом посмотрела в словаре: «деменция» — это синоним «слабоумия», сумасшествия то есть.

Томб, через три с половиной года после дня А

Когда диагноз «болезнь Альцгеймера» был официально поставлен, первая мысль, пришедшая мне в голову, поразила меня своей банальностью: ничего больше не будет как раньше.

Раньше.

Когда мама меня знала. Потому что самое страшное не в том, что она меня больше не узнаёт; весь ужас в том, что она меня больше не знает.

Раньше.

Когда все было хорошо. Каких-то пять лет назад я был счастливейшим из людей. Я прожил тридцать лет, сидя на облаке, но не на каком-то там облаке, а на том самом, что расположилось под счастливой звездой и не собиралось из-под нее уплывать. Да-да, я заявляю это не с сегодняшней точки зрения, когда все стало ужасно и я как бы жалею о старых добрых временах, нет, я и правда полностью осознавал тогда, что счастлив, невероятно счастлив, что мне повезло, что все у меня в жизни отлично. По высшему разряду. Необыкновенные родители, просто безупречные; брат и сестра, конечно, не без недостатков, но все равно отличные; и в довершение всего — подружка, хорошенькая, веселая, любящая, понимающая, да и в сексуальном отношении просто образцовая. Прибавим к этому мое писательство: как-никак, три года и столько же книг, а это означало, что больше тысячи дней мне не надо было ходить на работу — мечта всей моей жизни. Плюс друзья, веселье, вкусные обеды и одиночество только тогда, когда я сам того пожелаю. Можно ли быть счастливее? Нет, честное слово. Не жизнь, а совершенство.

И вот настает день, когда вам отрезают ногу: умирает отец. А через полтора года вам объявляют, что на второй ноге у вас гангрена, и ничего тут не поделаешь: скоро придется резать и ее.

Каких-то восемнадцать месяцев — и ваша увеселительная прогулка по жизни заканчивается. Дальше идти некуда, а ведь еще совсем недавно впереди было столько возможностей. И дорога к ним выглядела чертовски привлекательно.

Эту дорогу отчасти проложил для меня отец, да так, что я, конечно, ничего и не заметил. Не было ни нравоучений, ни бесконечных нудных разговоров по любому поводу, нет, он просто действовал личным примером. Показывал, как это — любить без лишних слов, понимать без осуждения, объединять, делиться и смеяться без счета.

Когда с самого раннего детства у вас постоянно перед глазами такой пример, дело сделано, дорога проложена — знай себе, иди. Я прекрасно понимаю: многие могут сказать, что у них был замечательный отец, это нормально, когда люди любят друг друга и когда все у них хорошо; но у меня есть свидетели. Тут дело не в слепой любви, не в естественном рефлексе — как у родителей, которые все без исключения считают, что их ребеночек самый прекрасный на свете, даже если этот ребеночек весь кривой-косой. Нет, мой отец был действительно замечательным, ну, примерно, как если бы все родители в яслях встали бы у одной кроватки и сказали бы: «Вот этот и правда — лучше всех. Единственный и неповторимый». В день похорон таких было очень много, они подходили ко мне пожать руку и говорили, что отец изменил всю их жизнь, что он незаменим. А я не знал, что и ответить: ведь мою жизнь он действительно изменил и для меня он действительно был незаменим.

Единственную осмысленную фразу в тот бессмысленный день произнес один из его друзей. «Это не человек умер, — сказал он во время церемонии прощания, — это рухнул целый дом». Он точно подметил: отец был для нас домом, и все мы в этом доме жили. А когда его сердце перестало биться, мы превратились в бездомных бродяг и теперь так и будем таскать за собой по миру груз нашей любви — как мешок с пожитками за спиной. И не найдется в мире никого, кто смог бы облегчить нам этот груз — груз любви, груз разлуки, который вечно будет давить на нас.

Отца хоронили в день моего рождения, некоторые увидели в этом знак, последний привет, свидетельство его любви ко мне, гордости за мои книги, за мою начинающуюся и многообещающую писательскую карьеру; людям нравится повсюду замечать знаки («Случайностей не бывает!»), но я никогда не знал, что мне об этом думать.

К счастью, эти самые люди не увидели остального, потому что там-то было что замечать в смысле знаков («Случайностей не бывает!»). Все это есть в моем первом романе, который отец особенно любил.

Вот они, эти никем не замеченные знаки: во-первых, отец умер в шестьдесят лет, как и герой моего романа, который тоже умирает шестидесятилетним. Но главное, никто из моего окружения не вспомнил, что в этом романе отец героя умирает в день рождения своего сына.


Я не знал, что и думать, разве что радоваться, что я не слишком суеверен, не выискивая дополнительных причин для бессонницы, которых и так было предостаточно. Кстати о суеверии. Меня позабавило, когда те же мои родные и близкие, кто после смерти отца повсюду видел знаки, впоследствии, пытаясь объяснить, почему я оказался первым, кого мама забыла, быстренько взяли на вооружение такой вот довод: «Ну, это же случайность, что тут поделаешь — болезнь, не надо повсюду искать какие-то знаки!» Хотелось бы все же, чтобы мне пояснили, как же это действует — знаки и все такое… То, что нам подходит, это знак, а то, что мешает, — ерунда, обычная превратность судьбы, так?

Потому что, если бы кто-нибудь объяснил мне все это, доказал, что знаки существуют, и показал, как они действуют, я бы взял свое лучшее перо и написал книгу, в которой мама не заболела, а умерла прекрасной смертью, во сне, в преклонном, но не слишком, возрасте — допустим, в девяносто один год. Я бы особо тщательно выбрал для нее день смерти и день похорон — подходящую для меня дату, ничего и ни для кого из нашей семьи не значащую, например 29 февраля. В нашей семье 29 февраля никто не родился. Кроме того, с такой датой мы бы грустили только раз в четыре года.

Но никто мне ничего не объяснил, и мне пришлось смириться с очевидностью: если бы с точки зрения статистики и мог быть малюсенький шанс, что мама умрет именно 29 февраля, то, что касается возраста, деваться некуда. Потому, что судя по тому, как развивается болезнь, мама продержится недолго, года четыре, может, пять. Будем надеяться, сказал врач. На что надеяться? На знак?

Надо, наверно, было все же ее написать, эту чертову книгу.

Мадлен, через полгода после дня А

Мне было шестьдесят лет, и я скоро должна была сойти с ума.

Безумие было неизбежно, и мне надо было научиться с этим жить. В наше время в шестьдесят лет ты еще молодая, все так говорят. А мне, когда я пережила свое шестидесятилетие (женщина не отмечает шестидесятилетие, а переживает его), все вообще говорили: «Какие шестьдесят? Ты выглядишь моложе как минимум на четыре-пять лет!» Ну, и как же женщине, которая выглядит на пятьдесят шесть или даже пятьдесят пять лет, смириться с подкрадывающимся к ней слабоумием?

С этого момента началось нечто странное: в течение нескольких недель каждую свою мысль, каждое действие, каждый жест я пропускала сквозь фильтр потенциального безумия. Вопросы сыпались один за другим: «Я уже посолила мясо, но мне хочется добавить еще немного соли, это потому что я схожу с ума? Я что же, буду теперь солить все вокруг?», или: «Почему я чешу себе ухо, уже третий раз за день? Это что, такой бзик, как у психов, — повторять все время один и тот же жест? Нет, точно — я схожу с ума!», или еще: «Интересно, то, что я вижу, происходит на самом деле или это плод моего безумия? Мой сын действительно сейчас со мной разговаривает, или это галлюцинация, такой воображаемый друг, как бывает у чокнутых?» Через какое-то время я подумала, что от этих-то бесконечных вопросов и сойду с ума.