И тогда я перестала к себе присматриваться и решила попробовать жить как можно спокойнее, пользуясь пока своей относительной нормальностью, а безумие, подумала я, подождет.

Но оно, коварное, не стало ждать: я и не заметила, как оно уже было тут как тут.

Томб, через три с половиной года после дня А

В тот злополучный день с парковкой мама действительно очень быстро вспомнила, что папа умер. Вспомнила она и марку, и цвет своей машины — еще до того, как ею занялись в больнице, в самом начале вечера. Это было довольно утешительно.

В последующие три года ей становилось все труднее планировать свои дела на день или на неделю, даже самые простые вещи — распределить деньги, придумать, что поесть, оплатить счета, — и трудности эти становились все более и более заметными. Во время разговора у нее все чаще случались провалы в памяти, проскальзывали какие-то странные фразы или непонятные слова. Она явно многое забывала или путала, и все же в этот период, который я называл первым циклом, мне казалось, что она не так уж плоха, или, по крайней мере, что ее состояние ухудшалось не так быстро, как я думал.

Когда полгода назад начался второй цикл, в тот самый день, когда она меня забыла, моя жизнь обрушилась, земля словно ушла у меня из-под ног, я и представить себе не мог, что со мной может случиться такое, но самое поразительное, что ее жизнь не изменилась ни на йоту. Я, словно по мановению волшебной палочки, исчез из ее головы, из ее жизни, из ее сердца, но кроме этого, ничего особенного не произошло. Я тут же вызвал ее врача, попросил, чтобы тот ее обследовал, и он, испытывая некоторую неловкость и с явным трудом подбирая слова, чтобы изъясняться понятнее, объяснил мне, что на самом деле никакого грозного ухудшения в ее состоянии нет и что все это является (цитирую) «результатом логического развития болезни».

Ах да, ну конечно, она забыла меня, а в остальном — все нормально, все путем, она помнит кучу вещей, кучу народу, она даже узнает собаку своего соседа-алкоголика и называет ее по имени: Филу! Меня мама забыла, я стерся из ее памяти, из ее жизни, а пуделя Филу она прекрасно помнит! И мне еще смеют говорить, что в этом нет ничего ненормального? Что это логично?


Несколько раз, точнее — трижды, — случалось, что она заговаривала со мной обо мне же. Или, вернее, она называла мое имя, потому что я ни разу не знал, говорила ли она именно обо мне или путала чье-то имя с моим. Я всякий раз ее подбадривал, задавал вопросы, но это ничего не давало, все кончалось так же внезапно, как и начиналось. Однажды я задумался над тем, как она воспринимает мое присутствие рядом с собой в последние месяцы, с тех пор, как она меня забыла, я спрашивал ее, кто я, знакома ли она со мной. Она отвечала, что да, знает меня, я оказывался то милым молодым человеком, то медбратом. Я был частью ее повседневной жизни — и всё.

Я превратился буквально в «одного человека». «Одного» — потому что я и был один, всегда один, рядом с ней. «Человека» — потому что я стал для нее просто человеком, по сути — никем. Совершеннейший парадокс, но она воспринимала его абсолютно естественно.

Радоваться, конечно, было нечему, я бы все отдал, лишь бы она меня вспомнила, но быть с нею рядом, помогать ей — на меня это действовало благотворно. Не видеть ее больше — для меня это было все равно что умереть. Кроме того, я был готов к чему-то гораздо более серьезному, к такому резкому ухудшению ее болезни, что, удостоверившись в конце концов в том, что процесс и правда протекает нормально, в умеренной форме, я умудрялся временами забывать, что моя мать неизлечимо больна. Жил-поживал, позволяя себе даже уезжать — съездил три раза на книжные выставки, организаторам которых пришла в голову удачная мысль меня пригласить. Такое бегство в мое писательское прошлое позволяло мне проветрить мозги.

Вот после возвращения с одной из этих выставок, через пол года после того дня, когда я оказался первым, кого она забыла, и начались серьезные дела. Настоящая болезнь, начало больших проблем, предвестниц полной безнадеги. Короче говоря, полная задница.

Это было в воскресенье вечером, мой поезд каким-то чудом пришел вовремя, я разобрал чемодан, принял душ и как раз приканчивал быстрозамороженную пиццу, когда в кармане у меня завибрировала Жюльетт: «Ты где?» В этом — вся Жюльетт, нетерпеливая, собранная: она знала, во сколько приходит мой поезд, подождала сколько нужно, но, видя, что я не явился к маме ко времени, которое она для меня рассчитала (все из-за пиццы — пришлось предварительно разогревать духовку, а это же так долго, просто невероятно), она, естественно, начала волноваться. Надо сказать, что Жюльетт не привыкла так надолго разлучаться со своими детьми, папками с бумагами и многочисленными сопутствующими занятиями. Такой гиперактивной натуре, как она, целых два дня, проведенных у мамы, должны были показаться особенно долгими и трудными. Я впопыхах доел пиццу и меньше чем через двадцать минут уже целовал свою сестренку, поджидавшую меня у самой входной двери.

— Все было хорошо?

— Да-да, мы почти ничего не делали, впрочем, ей ничего особенно и не хочется… Ты думаешь, мне действительно стоило сидеть с ней с утра до вечера? Она со мной больше почти не разговаривает, у меня было такое впечатление, что я тут вообще ни к чему.

— Кто знает…

— Я осталась только ради тебя, ей-то я вовсе была не нужна, только чтобы покормить да дать лекарства. Я вполне могла бы отлучиться на пару часов, съездить туда-сюда, чтобы убедиться, что все в порядке, ты не думаешь? И вообще, мне кажется, она еще может жить самостоятельно, Томб… Надо только приготовить ей заранее еду, перекрыть газ, ну, еще спрятать кое-какие опасные вещи — на всякий случай, и всё! У нее же еще не началась серьезная стадия, ты знаешь это не хуже меня! Ты же не сидишь тут с ней сутки напролет, правда?

— …

— Что? Все время?

— Ночью — нет.

— А днем, значит, да? Целый день?

— Да. Но, знаешь, когда пишешь, что тут, что у себя дома…

— Ты пишешь здесь?

— Сейчас, по правде говоря, нет…

— Я так и думала.

— Знаешь, после папы, у меня нет вдохновения…

— Да, понимаю, но здесь… По-моему, это не слишком способствует. Короче говоря, я думаю, что мама не нуждается в том, чтобы за ней постоянно присматривали, хотя… она действительно все забывает, да? Во всяком случае, мне так кажется, а тебе?

— Всё, всё — это ни о чем не говорит…

— Всякие старые дела, истории из прошлого — это понятно, ну, еще она иногда путает имена или людей, но она очень много помнит… Меня беспокоит, что она забывает то, что делала совсем недавно. Спроси ее, чем она занималась сегодня, или на прошлой неделе, она вспомнит две-три вещи, а потом задумается и ничего не ответит, постарается сменить тему или скажет, что устала, а потом…

Ее прервал раздавшийся из гостиной мамин голос:

— Кто там?

— Это я — Томб!

— Какой Томб?

Сестра поморщилась, а я ответил:

— Медбрат, который за тобой ухаживает!

Жюльетт тихонько ткнула меня в грудь: она терпеть не может, когда я так отвечаю маме. Она считает, что в любом случае ей надо систематически говорить, что я ее сын, даже если она этого не понимает. Я пожал плечами, как пожимал уже сто раз раньше, когда она бросала мне те же упреки, а она прошептала: «Не знаю, как ты все это выдерживаешь…» — и быстро обняла меня, почти поцеловала. Мне стало хорошо, и я пошел к маме в гостиную. Она сидела в своем кресле, которое раньше было папиным, напротив телевизора, вытянув ноги на подушку, положенную на низкий столик. На ней был халат и толстые носки, и я в первый раз осознал, что мама — старая. Увидев меня, она радостно улыбнулась, и мне показалось, что она меня узнала. Она сказала:

— Ах, это ты! Мне так тебя не хватало!

Она протянула ко мне руки, и сердце у меня заколотилось как бешеное: я видел по ее взгляду, что она меня узнала. Она была рада, что я пришел, у меня даже выступили слезы, но она вдруг замерла, словно парализованная, и глаза ее застыли на чем-то у меня за спиной. Я обернулся: это была всего лишь Жюльетт, которая уже надела пальто и поправляла ремешок висевшей на плече сумки. Она подошла к маме, чтобы поцеловать ее на прощание:

— Ну, я пошла, а ты остаешься с Томб, мама! Ну что? Ты меня даже не поцелуешь?

— Ах, ты хочешь, чтобы я тебя поцеловала, шлюха ты этакая? На-ка, поцелуй вот это!

Грубость этих слов была так неожиданна, что Жюльетт застыла как вкопанная и даже не заметила, как мама залепила ей увесистую пощечину. С сухим хлопком мамина рука обрушилась на щеку моей сестры, и Жюльетт, отшатнувшись, налетела на столик. Секунду стояла полная тишина, словно настало небытие, а потом раздался мамин крик:

— Хочешь еще, мерзавка? Еще по роже захотела?

Мама занесла руку, но тут я вступился и удержал ее. Жюльетт, раскрыв рот, отступала под потоком маминой ругани.

— Мерзавка, сучка!

— Мама! Ну, успокойся же!

— Потаскуха, дрянь!

— Мадлен!

Я выкрикнул ее имя. Громко. Застигнутая врасплох, она посмотрела на меня незнакомым взглядом. Тихо, одними губами она проговорила:

— Ну, как же… Как же ты мог?..

Не закончив фразы, она быстро встала в странной позе, словно вся съежившись, и мелкими шажками направилась в коридор. Мы услышали, как хлопнула дверь ее комнаты, и — всё. Я сел на диван, Жюльетт, заливаясь слезами и держась рукой за щеку, рухнула рядом со мной:

— Что это было? Что я ей сделала?

— Ничего…

— Она все выходные была такая милая, я ничего ей не сделала…

— Ты тут ни при чем, Жюльетт.

Она сняла сумку и пальто и долго плакала у меня на плече.

Когда она ушла, я лег спать на диване, один. «Лег спать» — это так говорится; на самом деле я не сомкнул глаз, все думал, как такое могло произойти, вспоминал мамин взгляд, какие у нее были в тот миг глаза — глаза незнакомого, чужого человека. Я думал о Жюльетт, которая из примерной девочки выросла в образцовую женщину, не услышав от родителей ни единого грубого слова — разве что пожурили ее несколько раз. И вдруг — пощечина, нечто совершенно невообразимое. Я подумал, что она тоже не спит сейчас, попытался представить себе, какую боль причинила ей эта пощечина, эти слова. А потом я заплакал. Я оплакивал будущее, которое представлял себе когда-то и которое никогда не наступит, и будущее, которое невозможно себе представить, но которое обязательно наступит.

За ночь я вставал три, четыре, а может, пять раз и прижимался ухом к двери маминой спальни: может, она тоже плачет? Но — нет, ни единого звука.

На следующее утро, проснувшись очень рано, мама ничего не помнила из случившегося. Я спросил ее, как прошли выходные с Жюльетт, она ответила: «Замечательно! Жюльетт такая милая!» — и заговорила о другом. Было очевидно, что она снова помнит дочь. Сначала мне больно кольнуло в сердце: мне-то не посчастливилось вернуться в мамины мысли. Но очень скоро эта мысль меня покинула, ее вытеснил страх. И не столько страх, сколько боль, потому что не обязательно быть врачом, чтобы понять, что с мамой случился кратковременный припадок безумия, самый первый. Так сказать, предупредительный выстрел, за которым должна последовать долгая канонада.

Жюльетт говорит, что ей до сих пор больно от той пощечины.

Я, конечно, разделяю ее боль. Но если бы она только знала, что мне приходится переживать теперь, изо дня в день…

Все стало развиваться так быстро…

Четыре

Будни

Мадлен, через год после дня А

Неужели я схожу с ума? Часто бывает, что я не помню, ни какой сегодня день, ни который час. Я читаю и в ту же секунду забываю, что только что прочла. Я говорю не о чтении книг, об этом теперь и думать нечего, а о простой телепрограмме. Я смотрю, что сейчас будет по первому каналу, но не успеваю положить журнал на место, как все уже забыто. Тогда я снова беру программку, но уже не помню, какой сегодня день. Тогда я пытаюсь сосредоточиться, усиленно копаюсь в памяти, стараюсь заполнить дыры, но мне их уже не найти. Я раздражаюсь, кричу, рву страницы, отшвыриваю чертов журнал. А потом успокаиваюсь и плачу.

Когда я чувствую, что мне лучше, то не могу удержаться и начинаю читать разные отзывы и медицинские отчеты, чтобы знать, что меня ждет. Это ужасно, но я не могу заставить себя не делать этого, как люди, которые притормаживают, чтобы взглянуть на аварию — на распростертого на земле мотоциклиста, накрытого простыней. Я тоже притормаживаю, чтобы разглядеть, только в моем случае мотоциклист под простыней — это я сама. Я испытываю какое-то патологическое любопытство по отношению к самой себе, это ужасно. Я знаю, что со мной будет, знаю в мельчайших подробностях. Есть, разумеется, целая куча вариантов: никто не болеет тем же «альцгеймером», что и его сосед, в этом-то и есть вся прелесть этой штуки, — но в общих чертах я знаю все.

Главное, с уверенностью можно сказать, что моя голова постепенно будет пустеть. И это тяжелее всего. При «альцгеймере» память мало-помалу превращается в этакого рака-отшельника: в один прекрасный день ей надоест сидеть у меня в голове, и она уйдет раз и навсегда, оставив мое тело валяться под водой.

Это самое страшное: я знаю, что однажды стану пустой раковиной.

Когда я думаю обо всех этих вещах — а я думаю о них каждый день, — то стараюсь переключиться на что-нибудь другое, чтобы отвлечься, а еще, чтобы заставить работать эту проклятую башку. Я спрашиваю себя, а что, если моя память вдруг и правда поведет себя как рак-отшельник и, покинув меня, отправится на поиски новой раковины, побольше, получше — на ее вкус, удобнее. Иногда мне представляется, что сумасшедшие и есть на самом деле такие пустые раковины, в которых поселились разные памяти, вроде моей, и вот эти раки-отшельники начинают драться у них в головах, — ну как тут не свихнуться? И, может быть, в тот день, когда моя память окончательно расстанется со мной, она вдруг объявится где-нибудь в отделении скорой психиатрической помощи, в голове какого-нибудь человека, который станет утверждать, что его зовут Мадлен и что он — мать троих прекрасных детей… Ему сделают укольчик, и мы с ним попытаемся ужиться рядом, в большой больнице, среди других таких же переполненных раковин.

А потом — кто знает? — если он окажется красивым мужчиной, возможно, мы переживем с ним вместе нашу последнюю историю любви…

Томб, через четыре года после дня А

Сегодня я решил переселиться к маме. По правде говоря, у меня нет выбора. На днях мне позвонила мадам Масси, наша старая соседка, которая приглядывала за нами, когда мы были маленькими, и сказала, что дела у мамы совсем не хороши. Она все чаще кричит, особенно по ночам, ломает вещи, выбрасывает в окна бутылки и другие предметы, и даже если раньше ее, маму, любил весь квартал, то теперь пошли всякие разговоры, поговаривают о том, что надо вызвать полицию или пожарных, чтобы они ее успокоили или отвезли куда следует. Приступы безумия повторяются у нее все чаще и чаще, она набрасывается на меня с ругательствами, сердится, потом успокаивается и становится почти нормальной. Но по ночам ей явно хуже. Так что, думаю, за ней кто-то должен присматривать, а кто это может быть, если не я?

Я поговорил об этом с Робером, которого она месяц назад обозвала тряпкой и мудозвоном, а на прошлой неделе заявила, что он рохля и у него «яйца всмятку» (вот уж не знаю, что она имеет против его причиндалов), и с Жюльетт, и они оба согласились, что за мамой нужен присмотр. С другой стороны, они думают, особенно Жюльетт, что этим должен заниматься не я, что у них достаточно средств, чтобы заплатить кому-нибудь, кто этим займется, что я и так сижу там целыми днями, это уже очень много, так что надо нанять ночную сиделку. Нанять кого-то для присмотра за нашей мамой? Чужого человека, который ничего о ней не знает, который, возможно, будет плохо с ней обращаться, обворует ее — подобные истории слышишь каждый день! Нет, нет, это должен делать я! И потом, это будет, по крайней мере, практичнее, мне уже осточертело мотаться туда-сюда, возвращаться к себе, только чтобы принять душ и лечь спать, а так у меня в жизни появится хоть какая-то стабильность.

Маме, конечно, пришлось соврать. Жюльетт наотрез отказалась участвовать в моем сценарии, так что пришлось поработать Роберу. Он сказал, что медбрата наняли на полный рабочий день, и он теперь будет жить у нее, чтобы ухаживать за ней наилучшим образом. Она так привыкла видеть меня ежедневно, что почти никак на это не отреагировала. Интересно, как это укладывается у нее в голове: какой-то тип все время торчит тут в доме, называет ее мамой, теперь и вовсе переселяется к ней, и это ничуть ее не шокирует. Как будто она над этим не задумывалась; как будто она вообще больше не задумывается.

Выложив маме придуманную нами ложь, Робер помог мне перевезти кое-какие вещи, которые я хотел взять с собой: главным образом, одежду и мой большой телевизор.

Я вдруг осознал, что, хотя квартира у меня и большая, вещей в ней, в сущности, совсем немного, особенно после того, как Эмма увезла с собой многочисленные кухонные электроприборы, которые покупала, пока жила здесь («Отлично, ты не хочешь, чтобы мы платили пополам за квартиру, тогда я возьму на себя ее оборудование: у тебя же совершенно ничего нет, кроме микроволновки!»). Она, конечно, как всегда, немного преувеличивала: для начала у меня был телевизор, ну, и еще кое-что.

Странно снова оказаться в своей прежней комнате. Я довольно долго прожил с родителями, лет до двадцати семи. Я мог бы уйти от них гораздо раньше, но мне было хорошо с ними, и я не спешил начинать самостоятельную жизнь. Жюльетт вылетела из родного гнезда задолго до меня.

Я поставил телевизор на тумбочку напротив кровати, в надежде, что она выдержит его вес, развесил одежду в шкафу. Это долгое дело — развешивать тряпки по плечикам, особенно рубашки, на каждой из которых надо застегнуть хотя бы одну, верхнюю, пуговичку, и оно быстро надоедает, тем более когда за спиной у тебя стоит мама и говорит: «Дочка сказала, что от вас ушла подружка? Анна, да? Она обманывала вас, так ведь? Ох уж эти девицы легкого поведения!», а ты отвечаешь, что это произошло уже довольно давно, и что ее звали не Анна, а Эмма, что она наша родственница и вроде бы вовсе не «девица легкого поведения». Эмма, которую я считал не подружкой, а своей будущей женой, Эмма, которая, уходя, унесла с собой и кусок моего вдохновения, как папа. С тех пор как их нет рядом, внутри у меня стало пусто, мне нечего больше сказать, нечего рассказать, нечего сочинить. А ведь тогда, три года назад, мне казалось, что я полон идей, мне приходилось чуть ли не выбирать, жертвовать какими-то книжками, потому что я прекрасно знал, что не успею их все написать! Я отлично помню тогдашние замыслы, но сегодня они уже ничего для меня не значат. Эти истории потеряли для меня всякий интерес, я не способен ничего из них сделать. В конечном счете я не знаю, существует ли оно вообще — вдохновение, или это только желание.


Когда все было расставлено и разложено по местам — не бог весть что, в сущности, — Робер ушел, а я лег на кровать, чтобы опробовать матрас. Моя кровать, моя комната. Как странно в моем возрасте говорить о «своей комнате», когда остальные комнаты тебе не принадлежат. В этом есть нечто инфантильное, даже если моя комната уже давно не похожа на детскую. Отделка за десять лет почти не изменилась, мама только добавила несколько своих безделушек да повесила занавески поярче. Покрывало на кровати в черно-белую клетку, кажется, то же, что и прежде.