«К сожалению, я должен сказать, что против этого самого ужасного патологического состояния пока еще нет лекарства», — сказал последний доктор.

«К несчастью, это крест, нести который ребенок не может».

Отец вытянулся во весь свой рост. Его роскошные усы протестующе ощетинились. «Вы можете ставить крест на моем сыне, сэр, — заявил он с тупым упрямством, Которым всегда славился, — но я никогда с этим не соглашусь». И повернувшись ко мне с громадным чувством собственного достоинства, он величественно объявил: «Вас вылечу я, мой мальчик».

Действуя на основании викторианского принципа: mens sana [здоровый дух (лат.)] может быть только в corpore sano [здоровом теле (лат.)], он в течение последовавших пяти лет посвящал все свое время превращению меня в атлета с хорошим здоровьем. Меня силой гнали в плавательные бассейны, уводили в двадцатимильные походы и заставляли лупить по мячу на теннисном корте. Мать горячо возражала, и, я думаю, что это почти разрушило их брак. Шарлотта думала, он убьет меня, а доктора говорили, что он сумасшедший.

Но я продолжал жить. Я преобразился. Отец победил.

То, как он добился моего преображения, думается мне, навсегда останется медицинской тайной, потому что одни лишь физические упражнения вряд ли могли улучшить состояние моего здоровья. Позднее я сильно подозревал, что определенную роль в этом сыграло внушение. Я совершенно не сомневался, что отец мог меня вылечить, и к моей детской вере прибавлялось страстное желание жить нормальной жизнью. Так или иначе, было невозможно отрицать, что здоровье мое намного улучшилось, и в четырнадцать лет, когда я уже больше девяти месяцев чувствовал себя совсем хорошо, отец наконец решил — мне можно начинать общаться со сверстниками из внешнего мира. В то лето, едва мы вернулись в Ньюпорт, он сразу же позвонил нашим соседям Да Коста и спросил, не может ли их сын как-нибудь утром присоединиться к нам, чтобы поиграть в теннис.

Я был на три года моложе Джейсона Да Косты, но отец тренировал меня так интенсивно, что я был способен выиграть гейм-другой у семнадцатилетних парней. И я выиграл бы не одну игру у Джея Да Косты, если бы не нервничал так в его присутствии, а когда понял, что его обычной манерой было снисходительное высокомерие, меня стала угнетать мысль: он знает о моей болезни. Отец уверял меня, что это невозможно. Он долго распространял слух, что я страдал астмой, и всех слуг, которые узнавали правду, увольняли прежде, чем они успевали посплетничать на мой счет. И все же мои страхи не проходили, и, поскольку я проигрывал каждую партию со все большим разрывом в очках, терпение отца постепенно иссякало, пока наконец он не прокричал мне из-за боковой линии: «Бога ради, Пол, да не веди ты себя как размазня, маленький сентиментальный идиот!»

Совершенно несчастный, я повернулся лицом к Джейсону Да Косте, и мой кошмар превратился в реальную действительность, в какую-то смутную искаженную маску в самом конце моего зрительного восприятия.

Впоследствии я вспоминал их лица, оба пепельно-белые от напряжения. Лицо отца стало жестким, а Джей дрожал как собака, от его высокомерия не осталось и следа, спокойствие изменило ему. Отец заставил его пообещать, что он никогда никому не расскажет о том, что увидел.

Я подумал, что он умер бы со стыда.

«И если вы когда-нибудь нарушите свое обещание, Джейсон…» — Нет, нет, никогда, господин Ван Зэйл, клянусь!»

Он удалился. Отец смотрел ему вслед, вытирая пот со лба. Больше никто не приходил играть со мной в теннис, и в следующем году, когда умер отец, нам пришлось продать коттедж в Ньюпорте.

По иронии судьбы это было последним проявлением моей болезни. После этого инцидента с Джеем здоровье не изменяло мне уже больше тридцати лет.

Через год после смерти отца мать решила, что у меня должна быть какая-то мужская компания, и поскольку здоровье мое было много месяцев превосходным, она рискнула послать меня в Ньюпорт пожить у Клайдов. Госпожа Люций Клайд была ее сестрой, а мои кузены, сыновья Клайдов, были моими ровесниками. Самому Люцию Клайду, старшему партнеру в инвестиционном банкирском доме «Клайд, Да Коста», моя мать отвела сомнительную роль человека, который должен заменить мне отца. Мальчики-Клайды считали меня коротышкой и чудаком, сами же казались мне скучными, необразованными идиотами.

Я ненавидел лето в Ньюпорте и возненавидел его еще больше, когда в очередной раз встретился с лучшим другом своих кузенов Джейсоном Да Костой.

Джей уже становился легендой. Мои кузены считали его просто «лучшим парнем всей округи», дядя Люций щедро угощал меня рассказами о блестящих способностях Джея, а в самом доме Да Костов Джей жил в окружении безумно любящих сестер, преклонявшейся перед ним матери и надменного, хвастливого отца. Тогда ему было девятнадцать лет, он был красив, самоуверен, умен, безупречен и несносен.

«Я держу слово, данное вашему отцу, Пол, — сказал он, когда мы были одни, — и вам нечего бояться и теперь, после его смерти». Однако, когда он улыбался этой своей так хорошо знакомой мне надменной улыбкой, я видел жестокий блеск в его глазах и понимал — ему хотелось как можно больше насладиться моим страхом перед тем, что он может нарушить данное слово. Он расчетливо играл в эту игру, и меня бросало в пот от его бесконечных тайных намеков и двусмысленностей. Он никогда не отказывался от этой игры. Это лишило бы его развлечения, и каждый раз, когда ему приходило в голову попугать меня, он смотрел на меня с какой-то рассеянной жалостью, смешанной с презрением. В его присутствии я чувствовал себя скованным, невыразимо униженным, и когда вернулся из Нью-Порта в Нью-Йорк, я понял, что единственное на свете, чего я желал, это сорвать невыносимое золотое руно с Джейсона, каким он был в тот последний день.

«Думать о мести, — убеждала меня мать, — не по-христиански, Пол». Но больше никогда не отсылала меня на лето к Клайдам, и уже на следующий год я поехал не в Ньюпорт, а в Кейп Код, где у моей сестры Шарлотты был загородный дом. Именно там я попал под влияние своего шурина, епископального священника. Несомненно, мое давнее отвращение к нравоучениям отца в сочетании с желанием бежать от жестокого мира, воплощавшегося для меня в поведении Джейсона, сделало меня созревшим для религиозного обращения, и когда мне исполнилось восемнадцать, я сказал матери, что хочу посвятить себя служению Богу.

«Это прекрасно, дорогой, — ответила мать, великолепно скрывая свой ужас, — но уж если вам суждено стать священником, я настаиваю на том, чтобы вы были хорошо образованным пастором. Я спрошу у дяди Люция, будет ли он настолько благороден, чтобы отправить вас в Англию, где вы могли бы получить оксфордский диплом». Она, разумеется, понимала, что, оказавшись в Оксфорде, я сразу же полюблю академическую жизнь, которой она всегда для меня желала.

Я приехал в Оксфорд со всем своим идеализмом и с нетронутой девственностью и за полгода безумно влюбился в Долли. Встретились мы случайно, в кондитерской, где она трогательно рыдала, потеряв кошелек со своей недельной зарплатой, и, поскольку я чувствовал себя юным рыцарем, я предложил ей носовой платок, которым она вытерла слезы, чашку чая для успокоения нервов и полкроны, чтобы ее приободрить. Единственным моим побуждением было желание выступить в роли доброго самаритянина, а вовсе не порочного соблазнителя, но когда стало ясно, что она вполне готова стать соблазненной, я понял, насколько я недооценивал свою чувствительность к хорошеньким девушкам. Мне было тогда девятнадцать лет.

Когда она сказала мне, что беременна, мне было двадцать, и мой романтический идеализм все еще был в полном расцвете, несмотря на отход от идеи безбрачия. Мне ни разу не пришло в голову отказаться от женитьбы на ней. Я знал, как мог знать только хорошо воспитанный викторианский юноша, что если поступить правильно, то в конце концов разрешатся все трудности, и, кроме того, я был сильно увлечен Долли и готов отдать все за любовь.

Люциус Клайд тут же прекратил выплату мне содержания и приказал вернуться домой. Мне не оставалось ничего другого, как возвратиться в Нью-Йорк. Моя мать скромно жила на небольшой доход от ценных бумаг, это было все, что осталось после уплаты отцовских долгов, а собственных денег у меня не было.

Когда я появился в Нью-Йорке с беременной женой, дядя пригласил меня — нет, не к себе домой, — в свой городской офис, и именно тогда я впервые переступил порог величественного здания в стиле Ренессанс на углу Уиллоу и Уолл.

Я увидел сияющие канделябры и высокие потолки, роскошную мебель из какого-то другого, экзотического мира и позабыл оксфордские корпуса и покой отгороженной от мира академической жизни. Я смотрел на большой зал банка «Хаус оф Клайд, Да Коста» и чувствовал себя обращенным в рабство. Я был Савлом на пути в Дамаск, или Де Квинси, впервые попавшим в притон курильщиков опиума. Каждый мускул был у меня напряжен, когда я с ощущением какого-то священнодействия вошел в личный кабинет Люция Клайда, так как впервые в своей жизни абсолютно не сомневался в том, чего хотел, а хотел я стать царем в этом дворце на углу Уиллоу и Уолл.

«Вы удивляете меня, молодой человек, — с усмешкой проговорил дядя. — Вы всегда поступаете так, словно банковское дело где-то внизу, под вашими ногами. Однако вы не такой глупец, каким был ваш отец, и, если вы готовы запачкать ваши патрицианские руки не слишком тяжелой работой, я беру на себя смелость сказать, что мы можем попытаться что-то из вас сделать. Я дам вам место, но при одном условии. Вы должны развестись с женой. Ваш брак — это катастрофа. Никто и никогда не достигал ни в каком заметном американском банке сколько-нибудь серьезного положения, женившись на горничной, и чем скорее вы от нее отделаетесь, тем будет лучше».

Перед быком помахали красной тряпкой, и бык тут же реагировал на это с предсказуемым безрассудством.

«Никто не может потребовать от меня развода с моей женой! — гордо возразил я. — Я скорее отдам весь мир, но не нарушу брачной клятвы!»

«Тогда добро пожаловать в нищету, и скатертью дорога! — воскликнул Люций Клайд и, вызвав помощника, презрительно распорядился: — Выбросьте отсюда этого мальчишку, понятно? Эти упрямые сосунки-паяцы всегда чертовски скучны». — «Я сюда еще вернусь! — выкрикнул я. — Вернусь и сяду в ваше кресло!» Я вылетел из кабинета, пробежал через весь зал, вырвался на улицу и… столкнулся с Джейсоном Да Костой.

В двадцать четыре года он уже стал младшим партнером моего дяди, и об его успехе говорили на Уолл-стрите. «О, чемпион ньюпортского теннисного корта!» — протяжно проговорил он. — Я думал, что вы шатаетесь по Европе, уткнув нос в учебник латинского языка… впрочем, нет, я совсем забыл! Вы же женились на горничной! Несколько опрометчиво, не так ли? Но я полагал, что при вашей, так сказать, наследственности вас было невозможно представить способным на отцовство. Могу ли я просить вас принять мои поздравления?»

Я замахнулся, чтобы дать ему пощечину. Он рассмеялся, уклоняясь от удара, и легко взбежал по лестнице во дворец, который в один прекрасный день должен был перейти к нему. Я посмотрел ему вслед, и между моим бурным гневом и ненавистью во мне пустило корни крайнее честолюбие, поставившее меня на кровавую дорогу мести.


У меня не было ни гроша.

«Но вы же богаты! — проговорила перепуганная Долли. — Все американцы богачи, разве нет? Вы разбогатеете!»

Именно тогда я понял, что мои деньги значили для нее больше, чем я сам. Пожертвовав всем ради любви, я вдруг обнаружил, что любовь не больше, чем иллюзия. Это было слишком для моего романтического идеализма.

Я не мог найти работу. Дядя Люций был злопамятен, и я понимал, что мне не получить места даже во второразрядном американском банке. Моя мать напрочь отказалась принять Долли, а я был слишком горд, чтобы просить ее о денежной помощи, которой она к тому же и не могла мне оказать. В конце концов, совершенно отчаявшись, я отправился на одну из последних улиц в банковском мире, хотя и был заранее уверен, что попусту трачу время.

Я пошел к евреям. Побывал в крупном еврейском банке Куна и Лейба, где мне сразу отказали, у «Братьев Зелигмен» люди были повежливее, но не менее тверды в отказе от моих услуг, и наконец я направил свои стопы в банк Райшмана.

Хотя я и не был с ним знаком, хозяин банка был рад случаю уязвить Люция Клайда. Ожидая, что меня примет какой-нибудь второстепенный клерк, я с удивлением понял — меня ввели в кабинет самого старшего партнера.

«Присаживайтесь, господин Ван Зэйл», — пригласил Джекоб Райшман, семидесятилетний старик, легендарная личность своего времени.

Он родился в Гамбурге и, едва выйдя из детского возраста, переехал в Америку вместе со своими тремя братьями. Они начали свою карьеру разносчиками, потом занялись аккредитивами и комиссией по обмену иностранной валюты. К тому времени, когда я встретился с Джекобом Райшманом, он владел одним из перворазрядных инвестиционных банков в Нью-Йорке, домом на Пятой авеню, и возглавлял разветвленную династию, состоявшую из сыновей, внуков, племянников и внучатых племянников, носивших его блестящее имя. Его единственный оставшийся в живых брат возглавлял крупнейший торговый банк в Гамбурге, и имя его было одинаково знаменитым как в Европе, так и в Америке.

«Вы выглядите способным и готовым трудиться юношей», — дружелюбно продолжал старый Райшман после того, как мы проговорили минут двадцать, — но ведь и в моем собственном семействе, как и в семьях моих друзей, также достаточно смышленых молодых людей. И мне приходится прежде всего заботиться о своих, господин Ван Зэйл». — «Господин Райшман, — заметил я, понимая, что все мое будущее зависит от того, примет он меня на работу или нет. — Хотя мы не оба евреи, зато оба ньюйоркцы, и я пришел к вам в поисках удачи как к ньюйоркцу. Когда вы много лет назад высадились с парохода, приплывшего из Гамбурга, разве не оказалось какого-то ньюйоркца, еврея или же иноверца, проявившего готовность дать вам шанс, которого вы заслуживали?» Я видел, как в глубине его слезившихся глаз мелькнул огонек воспоминаний, и едва я успел подумать о том, что могу не выдержать этого мучительного состояния подвешенного в воздухе просителя, как лицо его смягчилось и он улыбнулся. И коротко проговорил: «Люций Клайд оказался глупцом».

Я стал работать в банке Райшмана рассыльным, с жалованьем пять долларов в неделю, и был единственным неевреем во всем учреждении. Расхожим было мнение о том, что господин Райшман взял меня на работу по старческому слабоумию. Все были со мной вежливы, но с некоторой примесью разумного любопытства, как если бы я был каким-то странным животным, купленным в зоопарке, которому дали возможность постараться стать домашним. Остальные рассыльные вели в моем присутствии бесконечные разговоры на идише, и, судя по тому, как часто у них звучало слово «гой», я понимал, что был объектом всяких домыслов, а возможно и презрения. Наконец, подружившись со старшим внуком Райшманов, высокообразованным, жизнерадостным юношей моего возраста, я спросил его, не мог ли бы он, встречаясь со мной, говорить на идише. «Боже мой! — воскликнул юный Джекоб, словно обиженный. — Я не говорю на этом мужицком языке! За кого вы меня принимаете? За какого-то неумытого прощелыгу из Нижнего Ист-Сайда?»

Я поспешно извинился, и в тот же вечер, вернувшись в нашу двухкомнатную квартиру, арендованную в Нижнем Ист-Сайде, пригласил портного, жившего через несколько дверей от нас, и попросил его научить меня идишу.

Я быстро усвоил этот язык. У меня были некоторые способности к языкам, и я уже достаточно знал немецкий. Однажды утром, недель шесть спустя, когда рассыльные снова, как обычно, принялись судачить обо мне, я резко повернулся к ним и высказал на идише все, что думал о них.

Эта новость распространилась по всему банку Райшмана, от верхнего этажа до нижнего, меньше чем за полчаса, и впервые после того, как я был нанят, меня пригласили в кабинет старшего партнера.

«Надо же, — встретил меня старый господин Райшман, в противоположность внуку не стыдившийся напоминаний о происхождении своего рода. — Это мне нравится!» И мое жалованье увеличилось на двадцать пять центов в неделю.

К сожалению, мои успехи дома были гораздо более скромными, чем в офисе.

Долли ненавидела жить в бедности, среди иммигрантов, в Нижнем Ист-Сайде, как, впрочем, и я, и горько тосковала по Англии, совершенно так же, как я по престижным кварталам Нью-Йорка. Естественно, я не мог никуда увезти ее оттуда, и даже если бы мы жили в районе с более приличными соседями, у нас не было бы возможности вести какую-то светскую жизнь. Беременность проходила у нее тяжело. Мне приходилось занимать деньги у шурина, чтобы оплачивать неизбежные медицинские счета. Я оторвался от своей культуры, от своего класса, от окружавшего меня когда-то комфорта.

Пришло время родиться ребенку. Я заложил отцовские часы, чтобы пригласить лучшего доктора, но он так и не появился, и мне удалось найти в помощь Долли лишь старую русскую женщину, называвшую себя акушеркой. Когда я больше не смог выносить криков Долли, я ушел в банк и проработал там всю ночь. Вернувшись на рассвете, я увидел живого ребенка, Долли, выглядевшую так, словно она была при смерти, и старуху, требовавшую пять долларов.

«От вас нет никакого толку! — кричала Долли, придя в сознание. — Уйти куда-то, оставив меня на этой свалке с какой-то старой ведьмой! Удивляюсь, как это я еще не в могиле! И что это за жизнь? Две комнатенки в зловонном, грязном чужом городе, с бесхарактерным мужем, получающим по полпенни в неделю!» — «На этих днях…» — «О, хватит с меня этого вздора о грядущем богатстве!» — бросила Долли и повернулась лицом к стене.

Ребенок был очень мал, бледен и все время кричал, но, к моему удивлению, Долли его полюбила. Я думал, она никогда не сможет полюбить ничего, что доставляло бы ей столько хлопот, но совершенно очевидно — роль возмутителя спокойствия была приписана мне. «И не вздумайте дать ей какое-нибудь отвратительное американское имя! — заявила Долли. — Мой ребенок получит не какое-нибудь, а самое лучшее из имен, и мне хотелось бы назвать ее Викторией, по имени королевы».

Я пытался пробудить в себе какие-то отцовские чувства к этому завернутому в платок комочку, но это мне не удавалось. Я оказался совершенно неподготовленным к тому, что ребенок выживет. Я убедил себя, что его ждала такая же судьба, как и двух моих братьев, умерших в младенчестве еще до моего рождения. Все мои планы на будущее были построены на том, что поскольку мы должны были снова стать бездетными, я смог бы, как-то заработав деньги, отослать Долли обратно в Англию и добиться развода. Но по какой-то совершенно непонятной причине она по-прежнему оставалась единственной женщиной, с которой мне хотелось спать, однако к тому времени я уже понимал, что жизнь с презирающей меня женщиной стала бы для меня непрерывным унижением.

Ребенок выжил и каким-то чудом оказался здоровым. Каждый раз, смотря на девочку, я думал о том, какой совершенно иной могла бы стать моя жизнь, если бы ее не было, но при этом понимал, что легкого решения моих проблем мне ожидать не приходится. Меня возмущало присутствие этого младенца в моей жизни. Раздражала поглощенность Долли ребенком и неприятные запахи, пропитавшие нашу крошечную квартиру, постоянный плач по ночам, полное разрушение домашнего покоя и порядка. Но меня сковывало сознание собственной вины. Я отвечал за этот кусочек рода человеческого и понимал: если я отошлю их на пароходе в Европу, меня постоянно будут преследовать картины смерти совсем еще молодой Долли и понимание того, что мой ребенок брошен в какой-нибудь грязный сиротский приют, с последующей перспективой стать проституткой, жить в унижении и рано умереть в исправительной тюрьме.