В «Дагерротипе» человек просыпается как-то утром и обнаруживает в парке через дорогу копию собственного дома, вокруг которого толпится народ. Откуда взялся этот дом? Люди начинают обвинять человека в том, что он совсем выжил из ума: это же надо — организовать за ночь постройку копии своего дома в парке напротив! Он пытается им доказать, что это невозможно. Ну, мыслимо ли построить целый дом за одну ночь? К тому же дом в парке не выглядит новым. Это — точная копия «реального» дома, вплоть до царапин на двери и пятен на дверном молотке. Единственное отличие дома в парке — то, что ключ от настоящего дома не подходит к замку «копии», а его замочная скважина как будто бы чем-то загорожена. Человек сначала пытается не обращать внимания на дом в парке, но тот в скором времени полностью завладевает его мыслями, так что он чувствует необходимость разобраться, откуда дом взялся. Из-за этого он теряет работу в школе, а его невеста убегает с другим. В дело вмешиваются даже полицейские, которые обвиняют героя в самых разных преступлениях. У дома есть еще и кое-какие странные свойства, и главное из них — то, что никто не может в него войти. Через окна можно видеть вещи, которые находятся внутри — стол, ваза с цветами, комод, фортепиано, — но выбить стекло или взломать дверь нельзя. Дом производит впечатление монолита: как будто бы внутри у него вообще нет пространства.

Однажды, когда герой рассказа уже окончательно охвачен безумием, появляется загадочный старик — он приходит в настоящий дом с коробкой, полной каких-то приборов. Он говорит, что слышал о его проблеме и, вероятнее всего, знает, что произошло. Он вынимает из коробки обитый бархатом футляр, говорит, что это дагерротип, и объясняет, как тот действует. Человеку не терпится узнать, к чему клонит старик. Все и без него знают, как действуют дагерротипы! Но тут его гость делает невероятное заявление. Раз люди, трехмерные существа, могут создавать двухмерные изображения окружающих нас предметов, не следует ли предположить, что четырехмерные существа могли сотворить что-то вроде своего собственного дагерротипа, который производил бы уже не плоские, двухмерные, а трехмерные копии вещей?

Человек рассержен и прогоняет фотографа, полагая, что появлению дома должно быть какое-то другое объяснение. Однако найти его он так и не может и со временем приходит к выводу, что его гость, похоже, был прав. Он находит визитную карточку загадочного посетителя и намеревается немедленно отправиться к нему. Горничная открывает ему дверь и проводит в гостиную, но там обнаруживается нечто очень странное. Фотограф вроде бы стоит посреди комнаты и держит в руках свой дагерротип, но это не настоящий человек, а всего лишь его безжизненная копия.

— Знаете, что мне нравится в «Дагерротипе»? — спросил Берлем.

— Что?

— Незавершенный финал. Мне нравится, что герой так и не находит ответа на свой вопрос.

До этого момента в Картинном зале не было музыки — только потрескивание голосов и смех, эхом разносящийся по просторным комнатам. Но кто-то, видимо, вспомнил, что на таком мероприятии полагается быть музыке, и в зал проникли первые тяжелые ноты «Dixit Dominus» Генделя, за которыми последовали голоса хора: «Dixit Dominus Domino meo, sede a dextris meis».

— Значит, — сказал Берлем, повышая голос, чтобы перекричать музыку, — вы работаете в этом журнале на полную ставку?

— Нет-нет. Только пишу колонку раз в месяц.

— И это все, чем вы занимаетесь?

— Пока да.

— И вам хватает на жизнь?

— Еле-еле. Дела у журнала идут хорошо — гонораров хватает на квартплату и несколько пакетов чечевицы каждый месяц. Ну и, конечно, на кое-какие книги.

Журнал начинался как совсем небольшое издание, и его редактором была моя университетская знакомая. Теперь же у него широкая сеть распространения — его раздают бесплатно в каждом крупном музыкальном магазине страны. У него теперь есть даже нормальный рекламный отдел и дизайнер, который делает макет, не пользуясь клеем.

— А чем вы занимались в университете? Насколько я понимаю, не точными науками?

— Нет. Английской литературой и философией. Но я всерьез подумываю о том, чтобы продолжить учебу и заняться естествознанием. Может, подам документы на физфак.

И я рассказала Берлему о том, что мне хотелось бы по-настоящему разбираться во всех этих относительностях и кошках Шрёдингера и что было бы здорово вернуть к жизни старый добрый эфир. Думаю, я выпила лишнего и поэтому еще довольно долго разливалась об эфире. Берлем был с ним знаком — оказывается, он читал в университетской магистратуре курс литературы и точных наук XIX века, — но я все равно продолжала плести что-то о том, как это потрясающе, что люди так долго не могли разобраться, почему свет способен перемещаться в вакууме, а звук — нет (колокол в вакууме виден, но его звона не слышно). В девятнадцатом столетии люди полагали, что свет движется сквозь нечто невидимое — так называемый эфир. В 1887 году Альберт Михельсон и Эдвард Морли решили доказать, что эфир действительно существует, но в конечном итоге вынуждены были признать, что его нет. Конечно, беседуя с Берлемом, я не могла назвать ни точной даты эксперимента, ни имен исследователей, но я точно помнила, как Михельсон говорил о потерянном предмете своего эксперимента как о «старом добром эфире, который отныне всеми заброшен, но лично я по-прежнему к нему привязан». Меня восхитило то, как поэтична, оказывается, теоретическая физика, а потом я начала рассуждать о том, как мне нравятся разные учебные заведения — особенно те, в которых есть большие библиотеки.

И тут Берлем меня перебил и сказал:

— Не надо этого делать. К черту теоретическую физику. Приходите ко мне работать над диссертацией. У вас ведь, насколько я понимаю, еще нет ученой степени?

Да-да, именно так он и сказал. К черту теоретическую физику.

— На какую же тему я буду писать диссертацию? — спросила я.

— А что вам интересно?

Я засмеялась.

— Все? — Я пожала плечами. — Думаю, в этом моя проблема. Я хочу знать все. — Должно быть, я совсем наклюкалась, если призналась в этом. Ну, по крайней мере, я сдержалась и не проболталась о том, что хочу знать все по одной простой причине: если знать все, велика вероятность того, что у тебя появится нечто, во что можно по-настоящему верить.

— И все же, — настаивал Берлем. — Какая ваша главная тема?

— Моя тема?

Он отхлебнул вина:

— Да.

— Кажется, я еще не нашла свою тему. В этом-то и смысл моей колонки в журнале. Свободные ассоциации — это у меня хорошо получается.

— Значит, вы начинаете с Большого взрыва и от него проходите через все точные науки, пока наконец не натыкаетесь на Люмаса? Но между всеми вещами, которые вы написали, должна быть какая-то связь.

Я отпила еще немного вина.

— Мне особенно интересны идеи Люмаса о четвертом измерении. Ну, в смысле, не то чтобы он стал первым, кто выдвинул теорию струн, но…

— Что это еще за теория струн?

Я пожала плечами:

— Понятия не имею. Вот поэтому-то я и хочу заняться теоретической физикой. По крайней мере, мне кажется, что хочу.

Берлем засмеялся:

— Черт возьми, да ладно вам! Неужели так трудно найти связь!

Я на мгновение задумалась:

— Пожалуй, все, о чем я писала, было так или иначе связано с мысленными экспериментами, или «экспериментами сознания», как называл это Люмас.

— Отлично. И?

— Мм-м… Не знаю. Но мне нравится, что о точных науках можно говорить, легко обходясь без математических терминов и используя вместо них метафоры. Именно так я поступаю в своих колонках. За каждой идеей и теорией кроется какая-то история.

— Интересно. Можете привести пример?

— Ну, во-первых, конечно, кошка Шрёдингера. Каждый ведь понимает, что кошка в коробке не может быть одновременно и живой и мертвой, — но мало кому доступен этот принцип, если выразить его математически. Потом — поезда Эйнштейна. Он чуть ли не все свои мысли о специальной теории относительности демонстрировал на примере поезда. Мне это ужасно нравится. И всякий раз, когда люди в наши дни пытаются объяснить себе существование четвертого измерения, они возвращаются к «Флатландии»,[«Флатландия» — книга Эдвина Эббота (1884), в которой рассматриваются, в частности, вопросы иных измерений.] которая была написана году в 1880-м или около того. Думаю, и на Батлера можно взглянуть с той же точки зрения. Его «Эдгин»[«Эдгин» — утопический роман С. Батлера, в котором описывается страна, чье название представляет собой частичную анаграмму слова «Нигде».] — это фактически мысленный эксперимент, задачей которого было выработать идеи об обществе и машинах.

— Ну так пишите заявку. Защитите диссертацию об этих ваших мысленных экспериментах: я с удовольствием стану вашим научным руководителем. Поищите в других романах и поэзии. Я бы посоветовал посмотреть еще Томаса Гарди и Теннисона. Только не позволяйте себе слишком увлечься. Ограничьтесь временными или какими-нибудь другими рамками. Не надо пытаться воссоздать всю историю мысленных экспериментов с начала времен. Выберите себе период, скажем, с 1859 по 1939 год. Начните с Дарвина и закончите, скажем, ну… атомной бомбой.

— Или кошкой Шрёдингера. Думаю, это было как раз в тридцатые. Бомба чересчур реальна. Ну, в смысле, она уже из той области, где мысленные эксперименты воплощаются в жизнь, происходят на самом деле.

— Возможно. — Берлем погладил щетину у себя на щеке. — Ну, так что вы думаете? Полагаю, нам не составит никакого груда вас принять. У вас ведь есть диплом?

— Да.

— Отлично. Давайте тогда так и сделаем. Я мог бы организовать вам и кое-какие занятия, если хотите.

— Серьезно?

— Вполне. — Берлем протянул мне визитку. Наверху жирным шрифтом значилось его имя, а ниже стояло: «Профессор английской литературы».

И вот я написала заявку на диссертацию и без ума влюбилась в эту идею. Но потом… даже не знаю. Когда я начала работать с Берлемом, он, казалось, как-то поостыл к Люмасу. Конечно, мое предложение на кафедре приняли — я планировала рассмотреть язык и форму мысленных экспериментов, начиная с «Зоономии»[«Зоономия, или Законы органической жизни» — сочинение Эразма Дарвина (1796) об эволюции организмов.] и заканчивая кошкой Шрёдингера, и с Берлемом все шло отлично до тех пор, пока я не упоминала в беседе Люмаса. Стоило мне о нем заикнуться, как профессор тут же принимался прятать от меня взгляд. Он смотрел куда-то в окно — теперь это мое окно — и ничего не говорил. А когда я позволила себе отпустить какую-то шутку по поводу того, о чем мы говорили на конференции (что-то вроде: «Ну как, книга больше ни на кого не навлекла проклятие?»), он посмотрел на меня и сказал: «Забудьте про тот доклад, хорошо? Оставьте Люмаса в покое». Он рекомендовал мне сосредоточиться на тех мысленных экспериментах, которые происходили на самом деле, — кошке Шрёдингера, относительности Эйнштейна, книге «Флатландия» Эдвина Эббота. Он также убедил меня обойтись без «Зоономии» — книги об эволюции, написанной дедушкой Чарльза Дарвина, и начать с более позднего момента — 1859 года, когда уже было опубликовано «Происхождение видов». А еще он напомнил мне о том, что следует обратить больше внимания на поэзию. Я понятия не имела, что с ним происходит, но отступать было уже поздно. А неделю спустя он исчез.

И вот теперь я живу без научного руководителя — как эксперимент без экспериментатора, — ну, скажем, заброшенная чашка с плесенью Флеминга или волновая функция без коллапса, — и чем же я занимаюсь? Читаю Люмаса. Читаю «Наваждение», мать его. И катись ты к черту, Берлем.

Глава третья

...
Томас Э. Люмас
Наваждение
Предисловие

Данное повествование может показаться читателю сущей выдумкой или сном, записанным сразу после пробуждения, — в те лихорадочные мгновения, когда человек еще находится под гипнотическим действием колдовских фокусов, что начинают твориться в его голове, стоит ему закрыть глаза. Таким читателям не следует отвергать свой скептицизм, ибо они по собственной воле стремятся заглянуть под покрывало фокусника — как по собственной же воле стремится человек получить ответы на все свои вопросы о жизни. О жизни — и о снах. Об образе — и о слове. О мелькнувшем в мыслях — и о сказанном вслух.

Когда мы смотрим на иллюзии мира, мы видим всего лишь сам мир. Где кончается иллюзия? Нет, в самом деле: что наша жизнь, как не один большой обман фокусника? От окаменелостей, обнаруженных на морском берегу, до трубки Гейслера, выставленной недавно в Лондонском королевском обществе, мир вокруг нас так и ломится от чудес и загадок. Робер-Уден создал устройство для производства иллюзий, я же намерен создать особое устройство в разуме человека, благодаря которому ему откроются иллюзии и высшие реальности; и из этого своего устройства он сможет (если только поймет как) переноситься в подобные устройства в разуме других людей. Отчего бы нам не задаться вопросом, что же такое иллюзия и какую форму она способна принимать — ведь это же так просто: оказаться в ее глубинах, подобно рыбе в пруду, чтобы рябь, которой покроется поверхность, была уже не иллюзорной и не реальной, но возникшей от столкновения двух миров: мира Фокусника и мира Его зрителей.

Возможно, я сбиваю читателя с толку, когда вот так рассуждаю о Фокуснике. Пусть всем заправляет создатель! Мы же — создания, живущие в сновидениях о придуманном нами мире и дающие имена зверям и усоногим, которые ползают по драгоценнейшей и загадочнейшей нашей земле и что есть сил цепляются за нее, в то время как мы собираем их в своих музеях и полагаем, будто всем здесь заправляем мы. Какое безумие доносит сквозь эфир до всякого глаза свет со всего горизонта! И за всем этим — не правда, а то, что сделали правдой мы сами; и все же это — такая правда, которая нам не видна.

Может ли это место — место, где сны и хитроумные устройства являются одним, где сами волокна бытия возникли будто по волшебству из воспоминаний, которые не более реальны или нереальны, чем сон, в котором мы их наблюдаем, где рыбы с носами, и челюстями, и кожей были созданы лишь из мысленной игры на поверхности собранных воедино фантазий нашего создателя, — может ли это место существовать в действительности, если оно всего лишь сотворено, как в метафоре Аристотеля? Ведь и в самом деле, лишь в logos метафоры мы найдем protasis прошлого, великую иллюзию, которую называем памятью, — то покрывало судьбы, что плотно укрывает сознающий разум, но присутствует в каждой частице бытия — от твари морской до человека, от камешка на берегу до целого океана, и Ламарк и Э. Дарвин были в этом убеждены. Так может ли это место существовать в действительности? По-видимому, нет. А потому я попросил бы вас не искать в этом труде ничего, кроме вымысла.

Т. Э. Люмас, июль 1892

Пролог

Вот впереди желанный брег;
Рыбачья лодка на песке,
Что чист, как первозданный снег,
И грот укромный вдалеке.


Иль, может, там дубы шумят
И ждет меня мой конь гнедой.
Реальней яви сон стократ.
И вот — шалаш, и ключ — со мной.


Быть может, стану я бродить
Там, где в полях алеет мак:
Как ни пытайся мысль сокрыть,
Она вернется в вещих снах.


Куда б ни устремился я,
Тьма обернется светом дня.

Читать предисловие я закончила около девяти. «Я попросил бы вас не искать в этом труде ничего, кроме вымысла». Так заканчивается предисловие. Что это значит? Что же еще можно искать в художественном произведении, кроме вымысла?

Книга начинается с рассказа о том, как некий коммерсант, мистер Y, в дождливый день приезжает на ярмарку. Я, правда, толком уже и не читала, а так — листала страницы и выхватывала по предложению то тут, то там. Мне понравилась первая фраза: «К концу я стану никем, но в начале был известен под именем мистер Y». Я пролистала книгу до самого конца (читать который, конечно же, не стала) — в основном из-за того, что мне так нравилось притрагиваться к ее страницам, а потом вернулась к первой главе. И вот как раз когда я листала книгу с конца обратно к началу, я заметила, что в ней не хватает страницы. Между страницами 130 и 133 торчал только оборванный край недостающего листа. Страниц 131 и 132 не было.

Сначала я даже не поверила собственным глазам. Кому придет в голову вот так выдирать страницу из «Наваждения»? Неужели кому-то просто захотелось испортить книгу? Я внимательно проверила, на месте ли остальные страницы. Все в порядке, больше оторванных нет — и никаких других признаков вандализма тоже. Так зачем же было вырывать страницу? Кому-то не понравилось то, что там написано? Или, наоборот, страницу решили украсть? Но если уж ты решил присвоить себе страницу, почему бы не украсть всю книгу целиком? Ерунда какая-то! Меня пробрал холод — эх, вот бы в комнате стало потеплее.

В этот момент внизу скрипнула входная дверь — пришел Вольфганг. Через несколько секунд уже послышался тихий стук в дверь.

— Открыто, — крикнула я, убирая «Наваждение».

Вольфганг — невысокий блондин родом из Восточного Берлина. По-моему, он никогда не моет голову. Сегодня он одет как в те дни, когда играет: бледно-голубые джинсы, белая рубашка и темно-синий пиджак. Когда я увидела его здесь впервые, в тот день, когда вселилась в эту квартиру, Вольфганг сказал мне, что у него настолько глубокая депрессия, что не хватает воли даже на то, чтобы повеситься. Я встревожилась и стала делать для него разные приятные пустяки — готовила суп, предлагала принести книги из университетской библиотеки. На суп он всегда соглашался, а от книг упорно отказывался, но с некоторых пор вдруг начал интересоваться поэзией — преимущественно Гинзбергом и Буковски.

Пока Вольфганг открывал дверь, я все вспоминала слова Люмаса: «О жизни — и о снах». Сказать Вольфгангу про книгу? Пожалуй, пока не стоит.

Он криво улыбнулся.

— Ну вот. Есть вселенная, в которой я богач. Это ты для меня печешь-картошку?

Про «вселенную, в которой я богач» — это я его научила. Так сказал русский физик Георгий Гамов, когда начисто проигрался в игорном доме в Америке. А это значит, что Вольфганг, как обычно, оставил все свои чаевые в гостиничном казино. Возможно, где-то в параллельной вселенной есть его двойник, который выиграл сегодня тысячи фунтов.

— Э-э… Картошку с… — Я огляделась по сторонам. — С оливковым маслом, солью… И… Еще у меня, кажется, где-то была луковица.

— Отлично, — сказал он, усаживаясь за кухонный стол и наливая себе сливовицы. — Ужин для гурманов.

Это у нас такая шутка. Ужин для тонких гурманов — это еще хуже: когда еда готовится практически из ничего. Я умею приготовить ужин для тонких гурманов из чечевицы, а у Вольфганга тонкие гурманы питаются чаще всего тушеной капустой.

Я открыла духовку и вынула оттуда картошку.

— Пожалуй, сегодня то же самое можно сказать и про меня: мое богатство в другой вселенной. — Я поставила противень на стол и улыбнулась.

Вольфганг удивленно приподнял свою светлую бровь:

— Тоже проигралась?