Молодежь

На днях я сильно встревожился, прочитав в «Дейли мейл» — сам тот факт, что я вообще читаю «Дейли мейл», уже способен внушить тревогу, и вы правильно сделали, перебив меня, — что современные молодые люди, судя по всему, относятся к деньгам и работе более здраво, чем их предшественники, что они менее склонны «выпадать из общей картины» и более — приспосабливаться, с большей нетерпимостью относятся к гомосексуализму, меньше увлекаются наркотиками и обладают бoльшим пониманием ценности семьи. Новость весьма неприятная. Неужели все и вправду так плохо? Впрочем, вы особенно не волнуйтесь, «Мейл» просто-напросто проецирует свои отталкивающие фантазии на группу или подмножество совершенно безвредных цифр, сваленных в кучу компьютером какого-то исследователя статистики. На то она и «Дейли мейл». Во многих отношениях это худшая газета страны — и все потому, что ей удается оставить в создаваемом ею образе место для допущения, согласно которому она-де принадлежит к классу более высокому, чем грязные сенсационные листки. Она полагается на леность молодых агентов по недвижимости и делопроизводителей, которые понимают, что читать-то им следовало бы «Индепендент», однако ехать до работы электричкой всего ничего, возиться с большими страницами неохота, вот они и думают себе: «Да какого черта?» — и покупают «Мейл».

Если и существует на свете явление, против которого «Мейл» выступает со всей решимостью, на какую вообще способна подтирочная газетка, так это то, что мы могли бы назвать «либеральными взглядами». Чего-чего, а их она ни за какие деньги исповедовать не согласится. Я и сам человек старомодный. Я считаю, что молодежи следует отдавать побольше времени вызывающему поведению, наркотикам, бунтам, сексуальным экспериментам, быть доброй, неискушенной, сердитой, щедрой, скептичной, бескорыстной, ни в грош не ставить семейные ценности, правительство, власть, гистамин и практически все, на чем стоит наш мир. Собственно говоря, быть молодежью. Впрочем, это во мне говорит традиционалист. Я не так уж и сильно выхожу из себя, сталкиваясь с возражениями на сей счет, а порой мне даже удается, увидев девятнадцатилетнего человека в костюме и при галстуке, не покатиться со смеху и не вспомнить жестокое описание, данное в романе «Говардс-Энд» молодому труженику Сити Леонарду Басту, который «обменял свои животные триумфы на фрак и набор идей». Вы можете назвать меня за эти путаные представления кем угодно. Но только не приверженцем модных течений. Да, я готов к тому, что меня обозначат как представителя левого крыла: признаюсь, я придерживаюсь либеральных взглядов на Никарагуа, феминизм, права геев, ядерное оружие, защиту окружающей среды, систему здравоохранения, «третий мир», алчность, профсоюзы и на все прочее, что вправе претендовать на место в заполняемых нечленораздельной чушью колонках Джорджа Гейла или Роджера Скратона. Назовите меня коммунистом, подрывным элементом, половым извращенцем, нездоровой опухолью, потасканным реликтом обанкротившегося поколения. Со всем этим можно поспорить. Но ради всего святого, не пытайтесь изобразить мои взгляды так, точно в них присутствует нечто модное. Если хотите знать, что нынче в моде — и было в моде последние десять лет, самое малое, — так это неумолимое противодействие либеральным взглядам. Вам требуется нечто модное — милости просим, присмотритесь к соединенным усилиям семи восьмых прессы по дискредитации любых попыток заняться обсуждением таких тем, как капитал, семья и понятийные нормы теперешней нашей страны.

Есть в мире одно такое место, которое дает нам блестящие образцы уважения к семье, патриотизму, суровому наказанию преступников, нравственности и религии, — уважения, ставшего частью всего уклада национальной жизни, и это, разумеется, Иран и соседствующие с ним исламские страны. Вполне возможно, что, пытаясь устранить все возможности дискуссий, создать обстановку, в которой сомнения дискредитируются как «чудачества», «попытки следовать моде», проявления «коммунистической идеологии» или самого обычного помешательства, мы подвигаемся к созданию западного варианта исламского фундаментализма, который еще до конца этого столетия отправит нас в новые крестовые походы. Но одно можно сказать наверняка: все эти джихады против епископа Даремского, геев, профсоюзных лидеров, принца Чарльза и вообще любого, кто осмеливается выставить голову из окопа и с удивлением поинтересоваться, чем это мы тут, по нашему мнению, занимаемся, черт побери, не сделают нашу странную и удивительную страну богаче ни на один пенни, но приведут к окончательному ее обнищанию. Принятый недавно бюджет, возможно, и остановит утечку мозгов, а вот обложение совести и сомнений высоким налогом приведет к утечке душ, и обратить ее вспять нам будет намного труднее.

Такая истерическая паранойя в столь молодом человеке? Да, я понимаю и очень, очень извиняюсь перед вами, честное слово. И в следующий раз, заглянув в дырку сортира, я постараюсь увидеть сквозь нее небо. Возможно, я ошибаюсь, возможно, газетам присуща изысканная терпимость, а я ее проглядел, возможно, где-то в этой пустыне уцелела капля воды. Я настолько чужд условностей, что хочу на это надеяться.

Я и мой степлер

Постоянная рубрика «Слушателя».


На этой неделе у нас в гостях писатель и ведущий радиопрограммы Том Марли.


Том Марли обратился во всеобщее достояние, опубликовав в «Обсервере» эссе «Я и мальчик, который носит за мной мои запонки». За этим быстро последовали другие произведения: «Внутри шкафчика, который висит в моей ванной», написанное для «Санди телеграф»; колонка «Кузены» (которую он ведет со своим кузеном Лесли) в «Мейл он Сандиз»; и «Жаль, что я не знал об этом вчера», опубликованное в журнале «Санди пипл». Марли живет в Кенсингтоне, Хэмпстеде, Масуэлл-Хилле, Суррее, Камдене, Глостершире и Саффолке (и в Солсбери, когда приходится давать интервью газете «Уилтшир лайф»).


Это «Пейджмастер», произведенный компанией «Рексел». Теперь он, пожалуй, уже обветшал. Стал немного измызганным, изношенным — как и я. Родные посмеиваются надо мной из-за того, что я не могу с ним расстаться, они не понимают, почему я не выброшу его и не приобрету модель поновее, покрасивей, но, знаете, с годами я проникся к нему своего рода нежностью. Марина (на которой я женат вот уже тридцать лет) говорит, что он значит для меня больше, чем жена, и, думаю, в определенном смысле она права, хоть Марина и убьет меня за такие слова. Может быть, в этом-то все и дело. Мой старый степлер не убил бы меня ни за какие. Он, скорее, старый друг, чем степлер. Он прощает мне мои странные настроения, капризы и никогда не выказывает ни капли ревности. Просто остается степлером. И эта мысль почему-то утешает меня, я чувствую, что могу на него положиться.

Я купил его в старом канцелярском магазине на Гауэр-стрит, в первый год моей учебы в лондонском Юнивесити-колледже. Четыре шиллинга и девять пенсов плюс трехпенсовик за каждые пятьдесят скрепок.

Вы просто берете стопку бумаги, выравниваете ее и вставляете между лапками степлера. Я правша и поэтому предпочитаю сшивать страницы в верхнем левом углу, это позволяет легко перелистывать их — так, чтобы верхняя не заслоняла те, что лежат под нею. На нижней лапке имеется маленькая пластина, она закреплена на шарнире, вы поворачиваете ее большим пальцем (или указательным), и тогда концы скрепки отгибаются не внутрь, а наружу. Я никогда по-настоящему не понимал, какая от этого польза, но ведь приятно иметь выбор.

С Мариной я познакомился, как это ни странно, в маленьком кафе, стоявшем рядышком с тем самым магазином, в котором был куплен степлер. Два года спустя мы поженились и произвели на свет трех детей: Гиацинту, Варраву и Хенгиса. Первую нашу квартиру в Вест-Хэмпстеде мы купили, когда Марина была уже сильно беременна Гиацинтой, и степлер въехал в наш дом вместе с нами. Марина уверяла, что в квартире он не поместится, но мне удалось найти для него место на столе, там он с тех пор и стоит, хотя из Вест-Хэмпстеда мы давно уехали.

Каждое утро я встаю в пять (на два часа раньше Джилли Купер [Английская писательница (р. 1937).]), бужу Марину и детей. Завтрак наш состоит обычно из критского меда, нескольких глотков непастеризованного кумыса и нектаринов (получается вдвое питательнее, чем у Фредди Рафаэля, [Французский социолог, автор книги «Евреи Эльзаса».] и втрое экзотичнее, чем у Ширли Конран [Английская писательница (р. 1932).]). Затем я совершаю пробежку вокруг парка, общинного выпаса и вересковой пустоши. И делаю утреннюю зарядку датских морских пехотинцев. Что она собой представляет, знают лишь очень немногие, потому я ее и выбрал. Зарядка состоит из дыхательных упражнений и потягиваний, неотличимых от тех, которые люди делают уже сотни лет, однако требует, чтобы ее исполнитель надевал thmarjk, или «теплый тренировочный костюм», поэтому людей надо мной каждое утро смеется в четыре раза больше, чем над Лори Тейлором. [Социолог и радиоведущий (р. 1936).]

Затем я принимаюсь за работу. Первые наброски моих произведений я люблю диктовать самому себе (на Рождество 1968 года Марина одарила меня несколькими уроками стенографии), а после переносить надиктованное в школьную тетрадь, используя карандаш В2. Мне нравятся его мягкие, темные линии. Пишу я только на левых страницах. А затем беру автоматическое перо «Инвикта» и вношу редакторскую правку на правые, используя только промежуточные строки. Этот метод сочинительства в четыре раза сложнее и бессмысленнее, чем тот, которым пользуется Саймон Рэйвен. [Писатель и драматург (1927–2001).] И наконец, я переношу текст в настольный компьютер IBM, подаренный мне Варравой на прошлый День отца. Байтов в нем на шестьдесят пять миллионов больше, чем в текстовом редакторе Лена Дейтона. Пишу я всегда стоя — у алтарного жертвенника, который купил на распродаже обстановки айслингтонского собора Святого Михаила и Всех Ангелов.

Работаю я десятиминутными спринтерскими рывками, совершая между ними долгие заплывы. Я сам построил наш плавательный бассейн и сам его спроектировал. Он имеет форму бирманского символа вечного покоя, то есть прямоугольника. Непальский символ вечного покоя — это бесконечный узел, так что, может быть, и хорошо, что я утратил интерес к непальской религии как раз в то время, когда ею заинтересовался Джон Фаулз, ведь если бы я построил бассейн в форме бесконечного узла, мне было бы трудно подсчитывать проплытые мной дистанции. Бассейн заполнен водой «Эвиан» — хлорированная водопроводная нехороша для лимфатических желез, — нагретой до 70 °F. [21,11111 °C.]

Потом все мы рассаживаемся вокруг степлера — чтобы отобедать. Ланч я пропускаю (в отличие от Кингсли Эмиса и Энтони Бёрджесса). Если детки уже возвращаются к этому времени из школы, мы играем в слова или обсуждаем то, чем они занимались в течение дня, — по-моему, такие минуты имеют очень большое значение. Телевизор я не смотрю, я считаю, что он губительно сказывается на искусстве рассказа о самом себе. А затем — тайская фруктовая ванна и постель. Я сплю на правой стороне кровати, степлер — на левой. Марина завела себе отдельную спальню. Я так и не понял — почему.


На следующей неделе: Путешественница и поэт Миллини Бауэтт с рассказом «Я и мое вафельное полотенце».

Верните нам наше умопомрачение

В прежнее время невозможно было открыть газету, в особенности «Таймс» или «Телеграф», чтобы не наткнуться на статью какого-нибудь блюстителя здравого смысла и простоты мысли, поносившего жаргон и перифрастическое многословие профсоюзных деятелей, социологов и бюрократов. На продлинновенную многоречивость в ту пору взирали с неодобрением. То, что принято именовать иносказательностью, осмеивалось или пренебрежительно отвергалось. Главный довод, который неизменно всплывал на поверхность потока индивидуалистического свободомыслия, состоял в том, что малограмотные, склонные к рисовке мандарины корпоративного государства облекают свои порочные намерения в пышные одеяния, под которыми кроются карликовые, уродливые тела. Безжалостные погромы, направленные против «содержательных ситуаций» и «разворачивающихся сценариев», обратились в норму. Журнал «Соглядатай» завел колонку, в которой выставлялись напоказ наиболее пикантные образчики такого языка, появившиеся в печати: Филипп Ховард, Майкл Липман и Бернард Левин, демонстрируя, каждый по-своему, остроумие и напористость, обличали в «Таймс» проявления умопомрачительного недержания речи и напыщенно уклончивого словоблудия, способного помутить человеческий рассудок. Меча Зевесовы молнии, которые авторам этой газеты и поныне представляются приличествующими их Громовержцу, эти люди отстаивали свою главную мысль: язык во всем его блеске предназначается для того, чтобы давать отчетливую и точную информацию.

Я не сомневаюсь в том, что эти апостолы ясности принесли нам немалую пользу. Любой не поддающийся постижению или двусмысленный документ Министерства здравоохранения и социального обеспечения оскорбляет, запутывает и угнетает того, кто пытается его прочитать. Однако мне сейчас интересно другое: меня не покидает ощущение, что эти вспышки негодования ныне можно рассматривать как часть того движения конца семидесятых, которое проторило путь для «Той, чьи туфли-лодочки отделаны тесьмой» Перегрина Уорсторна и «Недостойных завязать ремень» Роджера Скратона. Я не собираюсь и на миг предположить, что стратегия эта была продуманной, просто тогдашние донкихоты, сражавшиеся с ветряными мельницами государства, социализма, Городского совета и университетских социологов, верили, что язык есть поле решающего сражения. Манера же высказывания, которую они осмеивали, была типичной для государственных учреждений: риторикой общественных наук и ортодоксов левого крыла. Миссия этих апостолов состояла в том, чтобы «очистить племенной язык», возвратить ему Аддисоновы добродетели здравого смысла и прямоты.

Однако все не так просто. Слово «камень» само по себе камнем не является, оно — своего рода долговая расписка. Когда я прибегаю к нему, никто не просит меня принести камень и показать, что я имею в виду, поскольку значение этого слова и без того понятно всем и каждому, — точно так же предъявление мною банкноты не требует, чтобы я сбегал в Английский банк за серебром и золотом, которыми она обеспечена. А вот когда я использую то же самое слово [Английское «stone» означает и «камень», и «стоун» — единицу веса.] в качестве меры веса, но уже в Америке, где вес меряют фунтами, мне приходится объяснять его американцам — точно так же, как я перевожу там английские деньги в американские, прежде чем их потратить. Ясно, что предпосылкой использования языковой валюты является общность понимания.

Язык тех, кого Т. Э. Хьюм назвал «моралистами больших букв», людей, которые привольно манипулируют словами вроде Справедливость, Разум и Добродетель, предполагает общность понимания основополагающих устремлений, верований и идей, а признаков того, что такое понимание существует, не наблюдается. Здравый смысл и общность взглядов на мир еще могли существовать веке в восемнадцатом, однако с той поры мы стали — или должны были стать — более умудренными. При всей его нескладности и неэлегантности язык социологов или историков левого толка является старательно политизированным, и как раз для того, чтобы сделать возможным использование слов наподобие «равенство», «свобода» и «достоинство». Именно поэтому люди, пытавшиеся осмыслить наш мир, изобретали псевдонаучные жаргоны, которые вполне могли порождать на свет фразы вроде «содержательные взаимоотношения в рамках текущего привычного контекста». Но эти же жаргоны (если, конечно, вы не из тех ослов, что полагают, будто фразы используются для того, чтобы производить впечатление, чего им явным образом сделать не удается), по крайней мере, честно пытаются обозначить то или иное явление, обойдясь без внушающих сомнения побочных смысловых оттенков. Когда же нынешний политик или ревнитель общественной морали использует слова и фразы наподобие «честные рядовые люди», или «нравственность и семейная жизнь», или «взвешенное мышление», выясняется, что слова эти имеют в универсальной истине оснований не больше, чем пропагандистские ярлыки вроде «нацизма», «коммунизма» или «христианства».

Мы гордимся — или гордились когда-то — многоликостью нашего общества, его гибкостью и терпимостью. Но по мере того, как мы возвращаемся, в отношении политическом и социальном, к структурам более жестким, политики начинают прибегать к языку общих исходных положений и неоспоримых утверждений. Если снова воспользоваться метафорой банкноты, можно сказать, что вся наша экономическая система построена на фундаментально ненадежном, иллюзорном стандарте: в банке нашем нет ничего, кроме догм и деклараций.

В конце концов, я не уверен, что слово «свобода» для меня предпочтительнее фразы «умозрительно ограниченный объем действий, предпринимаемых в расширенных рамках предписанных социальных параметров». В последнем случае я, по крайней мере, понимаю, о чем идет речь.