И потому я чувствую себя просто-напросто обязанным настоятельно порекомендовать тем, кому предстоит сдавать экзамены, просмотреть лучшие свои эссе и прикинуть, каким образом можно противопоставить одно другому, а там и совокупить их первые и последние абзацы с тем, чтобы создать впечатление, будто они служат ответом на любой вопрос, какой может поставить перед ними экзаменатор — или время. И дабы меня не обвинили в том, что я сбиваю нашу молодежь с пути истинного, дабы не попытались отдать под суд за причинение тяжкого ущерба, приведшего к катастрофическим последствиям, позвольте мне сказать следующее: для того, чтобы осознать универсальную всепригодность собственного эссе или понять, как представить его в виде, способном произвести впечатление на легковерного экзаменатора, требуется определенная разновидность вероломного, изворотливого ума или по крайней мере основательное знание методов экзаменации; если же вы лишены и того и другого, самое для вас лучшее — предаться усердным трудам на одобряемый всеми манер, напитав честной кровью жилы и усердием сердца.

«Как это некрасиво!» — хором воскликнете вы. Но посмотрите вокруг, посмотрите! Вы увидите мужчин и женщин, обладающих богатством и властью. Разве не эту же самую пронырливость, способность манипулировать другими и облапошивать экзаменаторов проявляют они в реальном, жестоком, серьезном мире, который сами же и воздвигли в стороне от опушек густых академических рощ? И разве эти люди честны и усердны, разве жаждут они доискаться истины? Отнюдь. Наши экзамены лишь отражают, а там и питают мир, настоянный на порче и нравственном разложении и утопающий в них. «Пробиваются» в нем лишь те, кто ловок, умеет внушать доверие, приспосабливаться и лицемерить. И потому я призываю вас, если вы разделяете мое отвращение к этому напомаженному, елейному миру, упраздните нашу систему экзаменов, добейтесь того, чтобы умы поверхностные, безответственные и поспешные — то есть такие, как мой, — вызывали одно лишь презрение, а люди чистосердечные и искренние, подобные вашим детям и вам, процветали. Пока же мы позволяем наделенным способностью убеждать презентабельным болванам, которыми пестрит наша академическая жизнь, занимать посты, наделяющие их влиянием и властью, национальная душа наша так и будет оставаться замаранной.

Стоит ли удивляться тому, что выпускники Оксбриджа столь часто достигают великой славы в сфере политики и финансов? Сдавая сначала вступительные экзамены наших университетов, а затем выпускные, они научаются врать и мошенничать, а это почитается за немалое достижение в мире более широком, лежащем за пределами того, который создали для этих людей их ученые праотцы.

Но теперь я вынужден огорчить моих коллег и собратьев: этим людям, вы только не удивляйтесь, как правило, очень не нравится, когда кто-то, стоящий с ними в одном ряду, раскрывает их тайны миру. На их счастье, мир взирает на них с таким раболепием, что очень редко верит разоблачителю, если вообще его замечает.

А сейчас прошу покинуть меня, передо мной лежит груда работ, в коих я должен выставить оценки. Самая верхняя принадлежит человеку, который, я в этом уверен, в считанные десятилетия станет премьер-министром нашей страны. Вот посмотрите, как он начинает: «Если не принимать на веру нравственные нюансы Крауса, в доструктурной лингвистике присутствует этический вакуум: лишь пожелания грамматарианцев да филологические фантазии способны заполнить собой эту зияющую эстетическую лакуну». Околесица чистой воды, но она очевиднейшим образом тянет на высший балл. Я сам написал книгу, из которой украдено это, переиначенное затем предложение. Лесть есть ключ ко всем замкам. И если вы были с нами, хватайтесь за него без задержки.

Трефузису неможется

Я сижу этим утром в постели, говорю в предоставленный мне Би-би-си диктофон, а в голове моей нежелательных жидкостей больше, чем в общественном плавательном бассейне Кембриджа. Похоже, погоде удалось протиснуться в мои старые легкие и трубки на глубину до крайности прискорбную. Мои наидобрейшие друзья сплотились вокруг меня и рекомендуют разного рода патентованные средства. Думаю, я вправе с уверенностью сказать, что употребил за эту неделю больше поссетов, глинтвейнов, пуншей и согревающих отваров, чем любой из живущих в нашем графстве человек одного со мной веса. А некий отставной профессор моральной и пасторальной теологии был даже мил настолько, что ссудил мне свою фланелевую пижамную пару прекрасного, самонадеянно пурпурного цвета, — представьте, кем я себя в ней ощущаю.

Меня известили недавно, что нынешний год — это год эсперанто, и, судя по количеству попадающей в мой почтовый ящик эсперантистской пропаганды, так оно и есть. Эсперанто представляет собой забавную попытку придать испанскому языку изысканное звучание, и люди, имеющие касательство к филологии, полагают, что я должен неукоснительно противиться и ему, и другим выращенным в теплицах языкам, — первым приходит на ум воляпюк. [Язык воляпюк был создан в 1879 году немецким католическим священником Иоганном Мартином Шлейером. Звук «р» и сложные сочетания согласных в воляпюке встречаются крайне редко, сделано это было, дабы облегчить произношение детям, а также китайцам и прочим народам, в языке которых нет подобных звукосочетаний. Ударение в воляпюке всегда падает на последний слог. Основой воляпюка стали слова из английского и французского языков, но до крайности упрощенные, и звучание их вызывало лишь смех. Например, английские слова world (мир) и speak (говорить) звучали как «вол» и «пук», они-то и дали название новому языку — «мир говорит», но мир на воляпюке так и не заговорил.]

Языки подобны городам: они должны расти органично и по достойным причинам. Эсперанто подобен городу новому, Телфорду или Милтон-Кинсу; он отличается, лингвистически говоря, просторными тротуарами, поместительными автостоянками, хорошо организованным уличным движением и всевозможными современными удобствами, — однако в нем нет исторических мест, нет огромных, встающих над городом архитектурных памятников, нет ощущения, что здесь росли, жили и трудились люди, приводившие архитектуру города в соответствие с необходимостью, могуществом власти или религиозными верованиями.

Английский же язык схож с Йорком, Честером, Нориджем, Лондоном: нелепо узкие кривые улочки, на которых норовят заблудиться приезжие, — ни тебе автостоянок, ни велодрома, зато имеются церкви, замки, кафедральные соборы, таможни, остатки старых трущоб и дворцов. Здесь расположено наше прошлое. И не только прошлое, эти города — не музеи, в них присутствует и настоящее: районы новостроек, офисные кварталы, дорожные развязки. Они живые существа — города, языки. Когда мы говорим по-английски, слова Библии, короля Якова, Шекспира, Джонсона, Теннисона и Диккенса выпархивают из нас на одном дыхании со словами новой рекламы и игровых телешоу. В нашем языке культурный центр «Барбикан» стоит бок о бок с собором Святого Павла.

Иное, разумеется, дело — ужаснейшим образом напортачившие французы. Причина, по которой все, за вычетом людей самых банальных, находят Париж городом нелепым и бессмысленным, состоит в том, что он не менялся вот уж больше пятидесяти лет. Никаких высоких зданий строить в его центре не разрешают. Это тот же самый город, который все так любили в девятнадцатом веке и в начале двадцатого, когда он был воистину древним и современным. А теперь он просто древний. Подобным же образом контролируется и регулируется французский язык: слова его предписываются или запрещаются комитетом академиков, разумения у которых примерно столько же, сколько у не очень сообразительной… карандашной точилки.

Ныне эсперантисты уже не доказывают, что каждому надлежит говорить только на эсперанто, он просто обратился в естественный выбор второго языка, — точно так же, как никто не утверждает, что все города должны быть похожими на Милтон-Кинс. Милтон-Кинс только что построил у себя идеальный конференц-центр, вот так и эсперанто образует идеальный конференц-язык. А в нашем прискорбном мире конференции требуются во множестве. В головах людей, которые в жизни своей ни единой книги не прочитали, витает смутное представление о том, что существует такой вот очень умный довод: ни одно великое произведение литературы на эсперанто написано не было, — стало быть, и учить этот язык ни к чему. Бессмыслица. Столь же основательным является довод насчет того, что в австралийском Перте жить не стоит, поскольку там нет ни дворцов, ни аббатств, — довод снобистский, алогичный и никакого смысла не имеющий, — но ведь то же самое можно сказать и о большинстве людей, не правда ли? А Перт, между тем, деловито возводит собственные дворцы и аббатства.

Я человек старый, переполненный соплями, виски, медом и лимонами, однако во мне достаточно веры в настоящее и надежд на будущее, чтобы сказать: ради бога, давайте учить эсперанто и проводить конференции в Милтон-Кинсе. Теперь же прошу оставить меня, ибо я собираюсь свернуться в моей кембриджской спальне калачиком и углубиться в новое издание Цицеронова «О законах». Если вас не было с нами — увы!

Трефузис о скуке

ГОЛОС. Дональд Трефузис, профессор учрежденной в Кембридже принцем Мирославом кафедры сравнительной филологии, экстраординарный член колледжа Св. Матфея, визитирующий член копенгагенского колледжа Св. Эстрогена, недавно принятый также и в «Селфриджез» [Большой универсальный магазин на лондонской Оксфорд-стрит.] на должность штатного полемиста с правом проживания по месту службы, высказывается сегодня с чарующей искренностью.


Того же в роскошной мере и вам, и не без подобающего великолепия. Знаете, довольно занятно, некая легкая, но мучительная мышечная боль, похоже, решила оставить меня в покое. И теперь я могу без особых хлопот поднять руку над головой. Надо полагать, следующий шаг будет состоять в том, что ее приделают обратно к плечу, и тогда я снова окажусь в полном порядке, стану крепок, как… как ржавая тренога. Впрочем, жаловаться мне не на что — пока мое здоровье при мне, все остальное не имеет значения. Здоровье дороже всего на свете, не правда ли?

У нас есть несколько минут, и потому я хотел бы занять ваше время довольно бессвязным и неструктурированным высказыванием о предмете, который, уверен, мил сердцам многих из вас — лежащих сейчас в постели, едущих за покупками, сидящих на кухне, плещущихся в ванне, роющихся в садовом инвентаре, размахивающих спиннингом на речном берегу, а то и, как знать, мирно сидящих на нем с удочкой (запишите все сказанное мной на пленку, перемотайте ее и сотрите ненужные описания), — и предмет этот: скука.

Моя дорогая матушка, когда она еще пела, была очень занятой и популярной оперной звездой. Партии, которые она исполняла в Милане, Нью-Йорке, Париже, Байройте и Лондоне в качестве ведущего тенора, почти не оставляли ей времени на возню с детьми. Помню, однажды, репетируя роль Вотана [Партия Вотана, если кто не знает, баритональная.] для того, что впоследствии стало известным как «идиотская постановка “Валькирии” в Чалфонт-Сент-Джайлсе», она сказала мне, что скучают только скучные люди. Она всегда произносила что-нибудь в этом роде, неописуемо утомительная была женщина.

Но, возлюбленные мои, если подумать, — и, как ни странно, если не подумать, тоже, — что, собственно, такое скука? Патологическое ли это, подобное боли, состояние, предостерегающее нас от праздности? Психологическое ли расстройство вроде клинической депрессии? Или, быть может, эмоция, родственная чувству вины либо стыда? Когда мы ждем на театре поднятия занавеса, что мы испытываем — разочарованную скуку или нетерпение? Хотел бы я это знать. Ну хорошо, поскольку у вас никакого, похоже, ответа не имеется, придется мне самому анатомировать для вас скуку. Забавный, причудливый парадокс, типичный для нашего эксцентрично устроенного мира, состоит в том, что те, кому мои изыскания принесли бы наибольшую пользу, а именно люди, в наибольшей степени склонные к скуке, уже выключили, впав в ennui, [Скука (фр.).] приемники, между тем как вы, мой многострадальный слушатель, навострили уши, целиком обратившись в любознательность и внимание, хотя вам, быть может, никакая скука и не ведома.

Что же, приступим. На меня неправдоподобную скуку нагоняет дорога. Сам я управлять автомобилем не могу, меня повсюду возит Бендиш, мой водитель, а я сижу рядом с ним, апатично вглядываясь в ландшафт, — как там выразился Морган Форстер? [Эдуард Морган Форстер (1879–1970) — английский романист.] — «который воздымается и опадает, точно овсяная каша», вот как он выразился, — по коему мы тащимся в моем «Вулзли». Бездействие, пассивность, я нахожу их несносными. Я бы уж лучше Джайлза Брендета [Джайлз Брендет (р. 1948) — английский литератор, политик и так далее. В 80-е годы приобрел особую популярность как человек, произносивший речи по завершении торжественных обедов. Ему принадлежит мировой рекорд: одна из таких речей продолжалась 12,5 часа.] на трезвую голову слушал. Думаю, это как-то связано с тем, что я ничем не управляю. В жизни пассажира приятного мало. Я становлюсь вздорным, придирчивым, развязным, угрюмым, мрачным и упрямым. Как-то раз, когда я сидел, нахохлясь, весь нашпигованный оцепенением и печалью, мне пришло в голову, что оказаться столь же бездейственным в жизни, сколь бездействен я в автомобиле, значит подобраться вплотную к аду на земле — даже не переезжая на жительство в Оксфорд. Дети легко впадают в скуку, потому что их, в широком смысле говоря, никогда не подпускают к рулю. Стать безработным, с содроганием подумал я, это то же, что вдруг перенестись в детство. Тебя кормят, тебе дают крышу над головой, о тебе, в общем и целом, заботятся, и это, наверное, хорошо, но, боже мой, какая же это дикая, непомерная скука. Что-то вроде нескончаемой езды по кольцевой дороге. Ты кружишь по ней и кружишь, пролетая мимо огней, но ухватиться за руль и направить машину к нужному тебе месту возможности не имеешь.

Впрочем, не так давно я одолел дорожную скуку, придумав презабавные игры, которые и мне доставляют занятие, и Бендиша отвлекают от неприятных попыток очередного «форда сьерра» запарковаться в нашей выхлопной трубе. Интересно, почему эта потребность неизменно одолевает водителей именно «сьерры»? Быть может, угол, под которым установлен подголовник в машине этой марки, приводит к тому, что пути посылаемых в их мозг нервных сигналов перекрываются и это выливается в своего рода задержку умственного развития… ну да ладно, основная игра, за которой мы с Бендишем коротаем время, называется «Маттишел». В ней один из нас изображает Маттишела, хитроумного международного шпиона, который выдает себя за видного деятеля искусства. А другой играет роль Мелвина Брэгга [Мелвин Брэгг — современный британский писатель, в творчестве которого сильны социально-политические мотивы.] и пытается, задавая вопросы, выяснить, за кого именно Маттишел себя выдает.

— Маттишел, а Маттишел, — может спросить Бендиш (надо сказать, Мелвина Брэгга он изображает более чем сносно), — Маттишел, а Маттишел, как вы считаете, кто оказал наибольшее влияние на вашу творческую жизнь?

— Ну, — могу ответить я, — когда мне было двенадцать лет, меня водили в Бельгии на выставку неопластического искусства, и там я увидел работы членов группы «Стиль»: Мондриан, знаете ли, Шумахер; они меня и сформировали.

— Ага, — может сказать Бендиш, догадавшись несколько раньше, чем мне хотелось бы, — так вы Майкл Джексон.

Вот так мы и забавляемся, пока он не сообразит, что я — Колин Уэлланд, или Делия Смит, [Делия Смит — известная ведущая популярных кулинарых шоу и автор множества поваренных книг.] или уж не знаю, кто там еще. Очень занятно. А к тому же я знаю: машина скоро остановится и я снова стану хозяином моей судьбы.

Легче легкого, не правда ли? Помню, я прочитал захватывающую дух, блестящую биографию Оскара Уайльда, написанную покойным мистером Эллманом, и решил, что стану каждый день моей жизни чеканить по новому афоризму, так что когда-нибудь люди будут цитировать меня в пабах, прачечных самообслуживания и общественных уборных всего мира. Так вот, на этой неделе я сочинил афоризм о компромиссе. Пойти на компромисс, дорогой мой маркиз, значит встать между двух ульев. Встать между двух ульев — разве вам не хочется узнать, кто это сказал? Если вы были с нами, засыпайте снова.

Трефузис о ненависти к Оксфорду

В настоящее время Оксфорд, как вы, возможно, знаете, подыскивает нового канцлера [Канцлер в Оксфорде — номинальный глава университета, один-два раза в год появляющийся на его торжественных церемониях.], поскольку сэр Гарольд Макмиллан [Гарольд Макмиллан (1894–1986) — английский политик-консерватор, премьер-министр Великобритании (1957–1963), с 1960 по 1986 г. — канцлер Оксфорда.] (лорд Стоктон) скончался. «Гребные гонки», о которых здесь будет сказано несколько слов, должны были состояться именно в эту субботу.

Получив от вас множество писем, посвященных определенной теме, я чувствую себя обязанным высказаться по ней, хоть и без большой охоты, сегодня. Миссис Куанда Эрншоу, Мирэл Блэксток, Тинди Велмутт и Браден Вамп, все они прямо спрашивают у меня: почему я не настаиваю, не налегаю, не наседаю и не предлагаю себя какими-либо иными способами в кандидаты на место канцлера Оксфордского университета? [В конце концов это место получил сэр Рой Дженкинс. (Прим. авт.)]

Поскольку сегодняшний день станет, весьма кстати, свидетелем того, что вудхаузовский мировой судья имел приятное обыкновение называть ежегодными водными состязаниями между Оксфордом и Кембриджем, говоря короче, «Гребных гонок», мне представляется уместной обрисовка причин, по которым я не стал претендовать на то, что «Дейли телеграф» именует «наиболее престижным постом академического мира», а «Экспресс» — «ролью верховного вождя самого снобистского и клевого университета Британии».

Как известно многим из вас, — тем, кто со вниманием слушал до сей поры мои небольшие беспроводные эссе, — я человек чрезвычайно терпимый и добродушный. Мягкий, очень медленно закипающий, постоянный, податливый и послушный. А кроме того, — и это могут подтвердить те из вас, кто умеет слушать между строк, — человек кембриджский. Нет, я не питаю шовинистической, чрезмерной привязанности к Кембриджу. Каждый, кто живет и работает в крупной организации, будь то Би-би-си, армия, школа или большая больница, знает, что и сладкие пенки, и накипь в равной мере обладают способностью всплывать на самый верх и что в таких заведениях мы неизменно распознаем начальственные действия по их топорности, бессмысленности, тупости, бестолковости и невежественности. Мы знаем, что стервозность, стремление нагадить ближнему, искательство — все это создает препоны для сотрудничества, доброй дружбы и доверия. Итак, чем же могу я объяснить мою неистовую, слепую, иррациональную ненависть к Оксфорду и всему оксфордскому? Позвольте мне сразу с полной ясностью заявить: я числю среди моих ближайших и вернейших друзей питомцев и членов Оксфордского университета. Некоторые из самых честных и блестящих людей, каких я знаю, с полным правом ставят после своих имен: «Магистр искусств (Оксф.)». И тем не менее такое жгучее, такое непримиримое омерзение. Откуда оно? Может быть, я просто-напросто спятил?