Стивен Кэрролл

Венецианские сумерки


Я слышал, как русалки пели, теша собственную душу.
Их пенье не предназначалось мне.
Мы грезили в русалочьей стране
И, голоса людские слыша, стонем,
И к жизни пробуждаемся, и тонем [Перевод А. Сергеева.].

Т.С. ЭЛИОТ. Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрона

Пролог

Гнетуще жарким летним днем в одном из сплошь заросших зеленью предместий Мельбурна, неловко раскинувшись, пристроилась в плетеном кресле тринадцатилетняя девочка. Деревья и кусты пышного сада поникли под палящим солнцем; даже виноград, вьющийся по кованой решетке, цеплялся из последних сил. День, пресытясь собственной томливостью, укрылся в тенистом уголке сада и только и ждал ночи. Птицы, выводившие трели поутру, и те сдались. Дом погрузился в тишину и молчание. Глицинии и распустившиеся бугенвиллеи недвижно припали к жаркому воздуху.

Из уголков рта спящей Люси, перекинувшей ногу через ручку старого плетеного кресла, протянулись паутинки слюны — идеальная поза для наброска «девочка в старом плетеном кресле». Кажется, даже река внизу, у подножия холма, остановила свой бег.

Внезапно раздался то ли вздох, то ли стон — какой-то словно вымученный звук, обратившийся в печальнейшую из мелодий. Его издавал старенький проигрыватель, и, просочившись через приоткрытые балконные двери гостиной, сквозь сетку от комаров и декоративные ставни, звук достиг слуха Люси. Она медленно подняла голову, утерла губы и повернулась на звук.

Это было одно из тех мгновений, вокруг которых вращается жизнь и которые, когда мы смотрим на них годы спустя, приобретают облик чего-то нереального, хотя в свое время они разворачивались перед нами как самая что ни на есть реальность. Этой музыке суждено было стать ее жизнью. Суждено, и все, ей не пришлось даже делать выбор. И тогда, и много лет спустя Люси была уверена, что музыка сама ее отыскала — пересекла океаны, пространства и годы, чтобы только быть с нею. За то короткое время, которое понадобилось музыке, чтобы долететь из гостиной на веранду, Люси поняла: «Вот в чем моя жизнь». Эти слова она прошептала про себя с недетской железной решимостью. И когда она оглядывалась на то мгновение долгие годы спустя, то не находила в своей тогдашней реакции ничего удивительного.

Она опустила ноги на землю, ощутив ступнями теплый дерн, и, когда пошла на звук музыки по садовой дорожке в дом, ее не покидало едва уловимое чувство, что она привела в действие некий огромный механизм, в котором сама она была одной из его малых частиц. И что бы ни привела она в действие, Люси с неколебимой уверенностью подростка знала, что пройдет этот путь до конца. Потому что — свершилось, и теперь что-то ожидало ее. Но что? Как сомнамбула она брела по коридору, следуя за пробудившей ее музыкой, уверенная, что если будет следовать за ней, эта мелодия укажет ей путь к чему-то самому главному.

Часть первая

Глава первая

В бодрящем воздухе ясного зимнего утра Фортуни стоял возле невысокой стены, тянувшейся вдоль улицы. Внизу стремительно текла река Арно. За минувшую неделю на север страны обрушились обильные ливни, и вода поднялась высоко. Фортуни упивался прозрачностью воздуха, замком вдалеке, солнцем, игравшим на кровлях и в листве деревьев, которые скрывали многочисленные и просторные дома городских банкиров и наследников флорентийских купцов.

Удалившийся на покой музыкант — стяжавший громкую славу виолончелист, имя которого на протяжении десятилетий стало синонимом его любимого инструмента и синонимом исполнительского мастерства, — Фортуни был заметной фигурой, самой заметной на этой улице. Еще совсем юнцом он однажды увидел, как Эзра Паунд переходил широкую венецианскую площадь, и навсегда запомнил его знаменитую шляпу из черного фетра и просторное темное пальто, в которое он кутался как в плащ, направляясь к Академии. Для старика поэт держался с большим достоинством, и Фортуни невольно приподнял шляпу в знак приветствия, пробормотав: «Маэстро…» — но так тихо, что Паунд расслышать его не мог. Прежде чем Фортуни успел снова надеть свой головной убор, поэт быстро прошел по деревянному мосту и очутился по другую сторону канала.

Фортуни решил, что, когда достигнет преклонных лет, тоже станет носить черную фетровую шляпу, темное двубортное пальто, которое можно запахнуть на себе, как плащ, и будет ходить с тростью из черного дерева.

Теперь, в свои шестьдесят два, он стоял возле стены в пальто и шляпе; трость ему пока не требовалась. Он привлекал к себе внимание — и тем, как он был одет, и тем, что от всей его фигуры веяло какой-то значительностью; но первое, что бросалось в глаза, — это его горделивая осанка. Он казался аристократом, и впечатление не было обманчивым. Род Фортуни происходил не из Флоренции, а из Венеции, и его родословную можно было проследить вплоть до первых венецианских дожей.

Его предки (младшая ветвь, внесенная в «Libro d’Oro» [«Золотая книга» (ит.) — списки знатных венецианских фамилий.] в конце четырнадцатого века, после того как она, ближе к концу венециано-генуэзских войн, купила себе дворянство), состоя на службе у Венецианской республики, добрались даже до Кипра.

Прежде чем приобрести дворянское звание, семья разбогатела на торговле, поставляя перец из Египта, вина с Наксоса, хлопок из Лимасола. Век за веком семья служила Серениссиме [La Serenissima (ит.) — Светлейшая. Торжественное название Венецианской республики.], преимущественно по чиновной или торговой части — в Ханье, Никосии, Фамагусте, нередко подвергая себя опасности. Когда Кипр захватили турки, семья за один только год недосчиталась четверых. Двоим выпустили кишки на улице, третьему отрубили голову, а с четвертого среди бела дня живьем содрали кожу, останки набили соломой и безглавое чучело возили по всему городу. Фортуни хорошо помнил, как дед рассказывал эту историю и, к досаде отца, со смехом добавлял, что в наше время жизнь чиновника, увы, не столь колоритна.

Однако семья уцелела. После кипрской трагедии угрозы пресечения рода более не возникало. Тогда же, едва известие о смертях достигло Венеции, единственного уцелевшего сына силком вытащили из монастыря и женили; в браке появились на свет пятеро сыновей и три дочери. На склоне лет, исполнив свое предназначение, продолжатель рода вновь примкнул к ордену святого Франциска и опочил в небольшом монастыре на вершине одного из флорентийских холмов.

Со временем новые отпрыски рода Фортуни опять стали вести торговлю от имени Республики на Эгейском, Адриатическом и Средиземном морях, но особенно им полюбился остров Корфу. Поговаривали о примеси еврейской крови, о том, что иные из членов разросшейся семьи после захода солнца вынуждены возвращаться в гетто.

Когда на Венецию обрушились французы и Республика пала, почти за бесценок доставшись Австрии, семья очутилась на краю банкротства. Фортуни отказались от государственной благотворительности и вернулись к импорту и экспорту товаров. Год за годом они вкладывали доходы в недвижимое имущество, так что к началу девятнадцатого столетия представители семьи не только сумели выжить, но и сохранили стиль жизни, который рассматривали как право, данное им от рождения. И все благодаря тем же самым специям, винам и тканям, которые в стародавние времена обеспечили им дворянское звание.

И только дед Фортуни, Эдуардо, нарушил семейную традицию, не имея ни малейшей склонности к торговле. Он стал художником, отучившись сначала в Гавре, а затем в Париже, где повстречался с молодым Браком. В том, 1900 году он пришел к выводу, что для создания искусства таланта у него недостаточно, зато для распознавания — хоть отбавляй. Вернувшись в Венецию, он женился, произвел на свет сына и основал выгодное дело, давая богачам, наследственным и новым, полезные советы по таким непростым вопросам, как купля и продажа художественных ценностей. И если представители древнего рода неожиданно сталкивались с необходимостью срочно изыскать средства путем продажи части фамильной коллекции, они бывали крайне довольны, обнаружив понимающего человека, который по чистой случайности знал, что Чикагская галерея ищет картину Рейсдаля, и мог гарантировать исключительную щепетильность на всех этапах сделки.

Эдуардо Фортуни впитал всю проницательную мудрость предшествующих поколений, и у него был наметанный глаз и тонкое чутье. Очень скоро его гонорары стали под стать уважению, которым он по праву пользовался, и семья никогда уже больше не торговала перцем.

Но его сына не вдохновлял мир старых мастеров, его пленила мечта возродить былую влиятельность семьи. В начале тридцатых годов отец Фортуни, Винченцо, пренебрегая настоятельными советами Эдуардо оставить политику в покое, поскольку у него не имелось к ней ни малейшего таланта, примкнул к фашистской партии и в конце концов стал кем-то вроде доверенного лица Муссолини. Он поступил на государственную службу как дипломат-самоучка и воспринял возложенную на него ответственность в высшей степени серьезно, в чем некоторые усматривали даже нечто комичное. Впрочем, он был серьезен не только в этом, но и во всем, что касалось истории семьи: он первым досконально изучил фамильное древо и заказал его изображение, хранившееся и ныне в родовом гнезде семьи Фортуни. Он непрестанно оглядывался на дни, когда семья обладала влиянием и властью, и юному Фортуни казалось, что отец вечно чем-то озабочен. Таким он его и запомнил — с этим его странным, как у самого дуче, отсутствующим, устремленным в несбыточные дали взглядом: словно он наблюдал за последними закатными лучами на обломках величественной колонны.

С приходом в конце 1943 года американцев и англичан немедленно начались расправы, и отца и мать Фортуни застрелили прямо на улице, через неделю после того, как партизаны повесили Муссолини на фортепьянной струне. Дед умер от удара в 1940 году. Других детей не было, и Фортуни неожиданно оказался последним в роду.

И вот теперь он стоял здесь, во Флоренции, на оживленном городском перекрестке, терпеливо ожидая, пока зажжется нужный сигнал светофора. Сняв шляпу, он провел рукой по волосам, которые никто не называл седыми, а исключительно серебристыми. Фортуни был моложав. Ему постоянно твердили, что это истинное чудо, — не иначе, он заключил тайный сговор с дьяволом, потому что все — и лицо, и жесты, и осанка — говорило о его молодости. Даже праздник в честь его шестьдесят первого дня рождения послужил поводом к рассуждениям не об уходящих годах, а о торжестве Фортуни над временем.

Пока он стоял, отрешенно наблюдая городскую суматоху, мимо прошла молодая женщина, одетая в темный деловой костюм, какие современное поколение молодых женщин носило с небрежностью, внушавшей ему одновременно восхищение и внутреннее беспокойство. Есть минусы, думал он, но есть и плюсы. Когда он вспоминал о знакомых женщинах — женщинах из плоти и крови, — ему никогда не удавалось представить себе их одетыми наподобие этих молодых существ. Да и слава богу. Но было нечто обольстительное и тревожное в уверенности этих молодых женщин — в том, как они шагали по жизни, как полагали само собой разумеющимся, что, едва тебя захотев, они могут тут же тебя раздеть. Его это ошеломляло и завораживало. Он поднял глаза и увидел, что молодая женщина, обернувшись, смотрит на него в упор. Она мельком окинула его взглядом, давая понять, что ей нравится то, что она видит, и что если их пути перекрестятся, то… кто знает? Короче, она окинула его оценивающим взглядом и даже слегка усмехнулась, когда заметила, прежде чем свернуть за угол и исчезнуть, что взгляд ее не остался без внимания. Фортуни неспешно кивнул, признаваясь себе, что это приятно — быть отмеченным в толпе. Приятно, но и немного тревожно. Почему? Он поднял голову к небесам, пытаясь в себе разобраться.

Молодой человек, перед чьим взором однажды мелькнул Эзра Паунд, провел немало времени наедине с поэзией мистера Т. С. Элиота (которым восхищался гораздо больше и с которым однажды имел честь встретиться в путешествии). Он много раз читал строки любовной песни синьора Дж. Альфреда Пруфрока. Синьор Пруфрок, вспомнил Фортуни (он давненько уже не перечитывал стихотворение), закатав брюки, бродил по пескам безымянного пляжа в поисках юных русалок и вместе с тем ясно сознавал, что придет в ужас, если одна из них вдруг откликнется на зов и, увитая водорослями, восстанет из вод исключительно ради него. Ах… Он все смотрел на угол, за которым скрылась молодая женщина. Что-то сродни этим чувствам сидит ведь в нас во всех? Чем не поэтическая тема? Сказать юнцу в закатанных брюках: вот, вот она, твоя русалка, — и дальше что?.. Да, хотя Паоло Фортуни приятно и привычно было замечать мимолетную ласку во взглядах юных существ, хотя он этим даже упивался, уверенность этих молодых женщин лишала его мужества и он мог только гадать, что, ради всего святого, стал бы делать, окажись он с ними на расстоянии поцелуя.

Именно тогда светофор и переключился. Натужный рев мотоциклов, свист перегретых моторов прервали поток мыслей Фортуни, заставив его поднять руки и зажать уши, но шум транспорта не ослабевал, и, когда вновь зажегся зеленый сигнал, Фортуни перешел проспект и свернул на маленькую улочку.

Но улочка оказалась далеко не тихой — в какой-то момент его едва не сбил беспечный юнец на мотороллере (паршивец даже не извинился), и Фортуни готов был пуститься за ним в погоню. Ну и черт с ним, но шум, выхлопы, узкие переулки, никак не рассчитанные на автобус или автомобиль, изрядно испортили ему настроение на пути в галерею. Флоренция, окончательно убедился он, погубит сама себя. Когда-то, думал он, это был город, где повсюду росли цветы, город, окруженный зелеными холмами. Когда-то, несомненно, прекрасный город, нынче же он гибнет под гнетом уродливого века.

Фортуни решил, что ноги его здесь отныне не будет. Он приехал ради «Рождения Венеры», но прогулка окончательно вывела его из равновесия. Сейчас он сидел напротив боттичеллиевской картины, стараясь проникнуть туда, в безмятежность, в ограниченное рамой пространство холста. Прежде ему всегда удавалось проникнуть в эту безмятежность, в эту тихую красоту, со дня своего создания противостоявшую всем уродливым столетиям. Но сегодня у него ничего не получалось. Зеленоватая вода, бескрайний голубой небосвод, струящиеся до бедер волосы — густые, развевающиеся на ветру, словно бы несомые течением, и округлые барашки волн, и завороженная зелень леса — все вдруг утратило свое волшебство. Сначала уличная суета, а теперь снующие перед глазами туристы (одна автобусная экскурсия за другой), трескотня гидов — вот что ему мешало. Фортуни был без ума от Венеры, но толпы постоянно скрывали от него пленительную фигуру в раковине. Чем дольше он стоял, тем сильнее разрастался у него в горле гневный ком. Ростом он был не выше среднего, зато внушительно широк в плечах и груди, частично от природы, частично оттого, что провел жизнь за виолончелью. Он нетерпеливо двинулся сквозь толпу, прокладывая себе путь свернутой газетой. Все перед ним расступались, словно признавая его право, и вскоре он снова оказался в преисподней улиц.


В тот вечер он отдыхал в отведенной ему комнате в доме друга — на холме, с видом на реку, вдалеке от городского шума и гама. В ванной, которая примыкала к спальне, он принял таблетки от печени и протер минеральной водой лицо и веки. За ужином он ограничился бокалом вина и для виду поклевал чего-то из своей тарелки, прежде чем извиниться и вернуться к себе.

Его гладкое лицо и живой взгляд указывали, казалось, на то, что он засыпает как младенец. Но вот уже год, как он, не смыкая глаз, ворочался в темноте, пока первые проблески света не убаюкивали его и он ненадолго забывался.

Утром такси отвезло его на вокзал. Фортуни бросил прощальный взгляд на церковь Санта-Мария Новелла напротив привокзальной стоянки такси, прежде чем погрузиться в тошнотворный мир газетных киосков и гламурных журналов с фотографиями красоток и молодых людей, знаменитых лишь тем — как же там дальше?.. — тем, что они знамениты! Вот вам, подумал Фортуни, квинтэссенция девяностых. Вот вам итог двух мировых войн, народных волнений, революций и массового уничтожения людей в масштабах, дотоле неслыханных в истории. Так вот, оказывается, ради чего все было. Ради этой тюрьмы под открытым небом, с супермаркетами, с пластиковыми пакетами для покупок, с ревущей отовсюду музыкой. И они называют это музыкой! Так вот ради чего все было? Да будь они все прокляты, неожиданно подумал он, уж лучше войны и революции, что угодно, но только не это!

С тех пор как Фортуни перестал выступать, жизнь его апатично влачилась день за днем. Он утратил стержень, и ничто — ни любовь, ни еда, ни вино, ни даже музыка — уже не поднимало настроения, не радовало его, как прежде. Фортуни чувствовал себя опустошенным необходимостью влачить существование в этом пресытившемся и уродливом веке, поскольку утратил то единственное, что позволяло ему подняться над всем и вся: он прекратил играть.

Фортуни дожидался римского поезда, который снова увезет его в Венецию. Он стоял на платформе, курил сигарету и с горечью думал о том, что его удел — поставить последнюю точку в славной летописи древнего рода, знаменовать собой закат золотой эры.

Он поправил пальто, приподнял фетровую шляпу, провел рукой по своим серебристым волосам и водворил шляпу на место. Ботинки его были начищены до блеска, шляпа сидела как подобает. Манеры, осанка — безупречны. Все готово к поездке. Век, в котором он жил, мог начисто позабыть, что такое приличия и манеры и как подобает выглядеть и вести себя во время путешествия, но Фортуни об этом не забыл. Когда поезд подойдет, он двинется к своему вагону, переступая через смятые контейнеры из-под фастфуда и растрепанные газеты с устаревшими сенсациями. В движениях его не будет спешки и суетливости, ибо он — живое воплощение всего, что было утрачено.