Кому нужны эти двое?

Все кому-то нужны. Раньше только Большой Брат смотрел на тебя, теперь к нему прибавились Средний, Младший и даже Такой, О Котором Ты Еще Не Подозреваешь.

Все эти братья дружно смотрят на тебя, записывают на камеру, фиксируют сайты, куда ты заглядываешь, и помечают белым крестом дома, где ты бываешь. Они берут у тебя кровь, слюну, сперму, требуют прижать палец к стеклу, сильнее, еще сильнее…

Небо в серой пленке; они идут по центру в районе вокзала. «Нужно пообедать», мигают сквозь одежду их внутренние лампочки. На улицу выставлены столы, столики, люди сидят, держат вилки, трут пальцами кружки пива, разговаривают.

В темном турецком желудке Турка выделяется турецкий желудочный сок. В темном славянском желудке Славянина выделяется славянский желудочный сок.

Славянина кормили в самолете.

Его рот ел курицу; тонкую, как соленая бумага, колбасу; рис и курагу, его рот запивал это томатным соком, чаем, водой. Его глаза ели длинные облака, буквы самолетного журнала, фильм, мелькавший над головой, людей, снова журнал и снова облака. Его ладони ели подлокотник кресла, гладкую обложку журнала, хрупкую поверхность пластмассовой вилки.

Что ели его уши? Они остались голодны. Гул двигателей, звуки летящих людей, объявления пристегнуть ремни — слишком сухая и непитательная пища. Он бы мог послушать музыку. Посмотреть фильм, погружаясь в воронку звуков. Почему вы не включили музыку, Славянин? Он дергает плечами.

Они переходят узкую улицу. Турок с кем-то говорит по хэнди. На турецком.

«Жил да был Крокодил, — думает Славянин. — Он по улице ходил. Папиросы курил. По-турецки говорил».

Турок не курит папирос. Он вообще не курит.

Интересно, если тот Крокодил говорил по-турецки, как его вокруг понимали?

68

Они сидят в турецкой кафешке. Что там в тарелке? Кебаб, кебаб и еще кебаб. Вкусно? Он что-то мычит в ответ. Во рту танцуют зубы, извивается язык. Как в восточной пляске. Вверх-вниз, бедрами, бедрами. Какие бедра у языка? Воображаемые.

Нет, алкоголь здесь не подают. Славянин вздыхает; небо становится еще более белесым. Турок пеленгует этот вздох, но молчит. Рот его занят кебабом, нос музыкально посвистывает. Губы слегка приплясывают.

Славянин быстро устает от еды, откидывается назад. Он слегка опьянел от кебаба и от Франкфурта. В уши ползет музыка, конечно турецкая. Турецкая еда, турецкая музыка, турецкое кресло, в котором он сидит. Пластмассовые от усталости ноги. Рот приоткрывается, из него выползает зевок.

Турок смотрит, как зевок Славянина поднимается к потолку, покачиваясь от легких ударов песни.

В переводе она будет что-то вроде: «Разорви мою грудь, разорви мое сердце…»

Зевок Славянина достигает потолка и расплывается по нему зеленоватым пятном. Недолго посветившись, гаснет и сжимается.

А Крокодил первоначально ходил не «по улицам», а «по Невскому». И говорил не по-турецки, а по-немецки. Что и вызвало возмущение: шли первые месяцы Великой войны, по стране пронеслась волна немецких погромов.

Накануне войны немцы были второй по численности народностью российской столицы. Каждый пятый петербуржец.

Военные, чиновники и купцы срочно переодевали фамилии. Новые русские фамилии сидели на них слегка мешковато, но со временем к ним надеялись привыкнуть.

А тут Крокодил. Ходит по главной улице империи, еще и по-немецки говорит. Население нахмурилось. Зрачки населения сузились, верхняя губа поднялась, обнажив зубы с развитыми клыками. Закапала слюна. «Как ты смеешь тут ходить, по-немецки говорить? По-немецки говорить запрещается!» Так писали тогда в магазинах, присутственных местах, везде. «По-немецки говорить запрещается!»

И Крокодил заговорил по-турецки. Это ему, как известно, тоже не помогло. «Как ты смеешь тут ходить, по-турецки говорить?»

Пятно от зевка на потолке окончательно погасло и испарилось.

Принесли кофе. Принесли пахлаву.

69

Они стоят на франкфуртском вокзале. Они решили возвращаться на поезде, на интерсити, так легче сбить слежку или что это там было. Глупо. Те, кому они нужны, отследят их и здесь. Но что делать, мой мальчик (моя девочка). Ум не в том, чтобы делать умности, а в том, чтобы выбирать между глупостями наименьшую.

Стеклянный вокзал; во рту сладкий фантом от пахлавы. Кофе — ускоритель времени. Время побежало и уперлось в стеклянный вокзал. Вдоль перрона выстроилась разноцветная публика с преобладанием мягких темных тонов. Поезд, разумеется, опаздывал. Обычная в последние годы картина.

Турок разговаривает с кем-то. Славянин разглядывает вокзал.

С кем разговаривает Турок? Еще один портрет в темных тонах. Охра, жженая умбра, сепия. Волосы набрасываем сажей. Усы, бородка. Переступает с ноги на ногу. И Турок переступает с ноги на ногу. А поезд (взгляд на часы) опаздывает.

— Они строят мечеть, — сообщает Турок, попрощавшись со своим охристым собеседником.

— Где?

— В Эрфурте. — Турок поднимает брови. Типа все об этом должны знать.

Поезда всё нет.

Вот он, тихий, в пушистых тапочках подкравшийся «закатевропы».

— Он ахмадиец. — Турок продолжает покачиваться. — Ахмадийцам разрешили строить свою мечеть. Нам — нет.

Кажется, едет… Нет, показалось.

— Ахмадийцы — еретики, — Турок слегка зевает.

Славянин заражается этим зевком и тоже прикрывает рот.

Проходящая мимо эфиопка с голубыми контактными линзами быстро и незаметно фотографирует их.

На фотографии они стоят в одинаковых позах и прикрывают ладонью рот. Зевок. Рефлекторный дыхательный акт, объединяющий все расы и культуры. Заразительный, интернациональный и безобидный. Когда-то был еще смех. Что? Смех. Поглядите, здесь, на вокзале, за его стеклянными стенами, вы видите, чтобы одновременно смеялось несколько людей? Смех ушел вместе с эпохой тоталитаризма. Остался его бесшумный, аккуратный двойник. Легкое напряжение челюстных мышц, приоткрытая голосовая щель.

Поезд опоздал на двадцать семь минут.

70

Эта их осень напоминала зоопарк.

Иногда они играли в бабочек. Он кружился по комнате, размахивая голыми руками, задевая стены, люстру и книжный шкаф. Потом слетал на нее. Она тоже размахивала руками, била ими по разложенной тахте, поднимая солнечную пыль. «Это пыльца с крыльев», — говорила она. Какое-то время они оба размахивали руками, всё медленнее. Первым не выдерживал он. «Нечестно… — возникал ее шепот в его левом (или правом?) ухе. — Бабочки не обнимаются…» Ему приходилось снова махать руками. Вверх-вниз. Вверх… вниз…

Следующий раз они могли быть крокодилами.

Он вставал на четвереньки и носился за ней по квартире. «Нечестно! — кричала она, запыхавшись. — Крокодилы не бегают… они ползают!» «Бегают, еще как бегают», — отвечал он, клацая зубами. Он знал.

71

О том, как происходит размножение у животных, он читал в библиотеке имени Алишера Навои, попросту Навоишке.

Во взрослый зал его еще не пускали, он шел наверх, в юношеский. Снимал куртку, мокрую, если был дождь, и сухую, если светило холодное солнце, и протягивал гардеробщице. Став на несколько грамм легче, шел к лестнице, выкрашенной суриком. Мимо гипсовой статуи Навои. Поэт и государственный деятель улыбался пыльной улыбкой.

Отдел выдачи был слева. Там сидели женщины в платьях цвета старых обложек.

В ту осень он пробовал читать Гегеля. Стопка серых томов лежала перед ним, он открывал какой-нибудь, водил глазами, в зале становилось темно, солнце уходило.

Первый том с ранними произведениями был прочитан. Тяжеловесно, но терпимо. Дальше Гегель принялся ухудшать и расчленять язык. Язык должен был погибнуть, чтобы родилась мысль. Но мысль всё не рождалась.

Гегель сидел во Франкфурте, дружил с Гёльдерлином и писал трактат о любви. И портил язык — пока умеренно, еще не так сильно, как потом в Йене. А Гёльдерлин писал трагедию «Смерть Эмпедокла» — о философе, бросившемся в жерло вулкана, Этны. Вулкан переварил тело Эмпедокла и выплюнул медную сандалию. Да, он помнит, он уже говорил об этом.

Потом они оба уехали из Франкфурта, Гегель и Гёльдерлин.

Гёльдерлин начал сходить с ума, и его поместили в клинику доктора фон Аутенрита, создателя известной «аутенритовой маски». Эту кожаную маску натягивали на голову больных, чтобы они не могли кричать, а только мычали, как коровы. Иногда с этой же целью в рот им вставляли деревянную грушу. Но некоторые ухитрялись ее выплюнуть.

Надевали ли на Гёльдерлина такую маску? Это неизвестно.

Эмпедокл стоит на кромке Этны. Вытянув руки вперед, как ныряльщик на трамплине, он бросается вниз. Внизу шевелится магма. Ниже, еще ниже.

В 1807 году Гёльдерлина как неизлечимого передадут плотнику Циммеру, поклоннику поэта. Еще тридцать шесть лет он будет жить у Циммера в доме с башней, никого не узнавая и ничего не понимая. Под окнами будет течь река, дом будет прозван «Башней Гёльдерлина».

Когда он умрет, из окна вылетит медная сандалия и шлепнется в речку, вспугнув двух уток и селезня.

В том же 1807 году Гегель напишет свою «Феноменологию духа» — первый памятник своего философского безумия.

Гёльдерлин пытался бороться со своим безумием через язык, поэтический язык. И потерпел поражение (башня, река, неузнавание). Гегель впустил безумие в свой язык. Он сам вложил себе в уста деревянную грушу косноязычия. Сам стянул лицо кожаной маской — если посмотреть на его поздние портреты, эту маску легко увидеть. Вот и вот.

«Лишь духовное есть то, что действительно, — писал он. — Оно есть сущность или в-себе-сущее


Конец ознакомительного фрагмента

Если книга вам понравилась, вы можете купить полную книгу и продолжить читать.