Светлана Мосова

В поисках прошлогоднего снега


Василеостровские мечтатели

Васильевский остров стоит на трех китах — это и дураку видно. И стынет он, мокрый и плоский, причаленный к Набережным, — мосты, как швартовы, держат его, а так бы уплыл, конечно! — на всех парусах, на трех китах, на семи ветрах, увозя на себе мечтателей… Веру Петровну, Егора, Симона…

Красивое имя — Симон. Есть, есть в нем что-то такое… французское, изящное, неутоленное (для переводчицы с французского, в частности). В общем, с личностью Греты, бабушки Симона, принципиально не желавшей слышать ни о каком «Семене», все было ясно.

А уши Грете, кстати сказать, были вообще не нужны: она никогда ими не пользовалась, вечно глухая к чужим мнениям и доводам рассудка, и когда она оглохла окончательно (а, как известно из учения Павлова, неработающий орган со временем атрофируется), этого никто даже не заметил.

А Симону шло его имя. Он и был похож на француза, причем очень знаменитого француза. На Оноре. Оноре де. Да-да, именно. И Симон не возражал.



Человек, как известно, состоит из прозаических вещей — костей там, жил, кишок и прочего безобразия, украшает все это оболочка или остроумные мозги.


Симона украшали мозги. Потому что оболочка плохо скрывала его внутренности: живот выпирал, жилы выступали, суставы скрипели. Но мозги были хорошие. Вообще голова была хорошая, обремененная бальзаковской прической и честными, хорошими мыслями.

Симон долго ждал, что кто-то придет и погубит его жизнь. Но никто не являлся, и Симон был одинок. Нет, были, конечно, романы, да и по потолкам старой квартиры витали дореволюционные амуры, но ни один из них всерьез не ранил Симона. Так, царапины.

Был Симон человеком книжным, работал в архиве, общался с книгами и воленс-ноленс с соседями по коммунальной квартире. Но читать было интересней, чем жить. Потому что книга — это квинтэссенция жизни, там все уже есть: «чем меньше женщину мы любим…», «а вечно любить невозможно» — коротко и изящно. А жизнь бледна и невыразительна. Или же наоборот: слишком выразительна.

В общем, мир существовал для Симона в цитатах и представлениях. Например, Париж…

— А что Париж? — с тоской говорил на кухне сосед-художник. — Стою я, значит, в Париже, денег нет, гляжу: жареные каштаны продаются. Ну, поскреб по карманам. Купил. И вот стою я на Монмартре — один! под дождем! — ем эти жареные каштаны…

Имелось в виду, что Симон посочувствует. Но Симон реагировал неадекватно.

— Вкусные? — спрашивал Симон.

— Что?

— Каштаны.

— Да как тебе сказать, — ответил художник, и так и не сказал. Осталась тайна.

С тех пор Париж представлялся именно так: дождь, одиночество — и Симон стоит на каком-нибудь самом монмартровском месте и ест жареные каштаны. Хорошо!..

Симон даже купил как-то на базаре эти самые каштаны (ну, не эти, конечно, а другие). Купил не сразу, сначала долго разглядывал их, ходил кругами, потом приценился, спросил: откуда?

— Из Крыма, — был ответ.

Из Крыма — тоже хорошо, Симон никогда не был в Крыму. В общем, купил полкило. Пришел домой, засунул в духовку, стал ждать. Дождался выстрелов — вздрогнул, снова вздрогнул, испугался, не понял, снова не понял, а тут еще выскочила из комнаты соседка, вдова офицера, и заверещала дурным голосом: стреляют, Симон, стреляют!..

Вера Петровна носила прическу мечтательной Гретхен и владела огромным носом — носом наперевес. К такому носу в набор полагались огромные глаза и огромный лоб. Но природа распорядилась иначе, выдав Вере Петровне к большому носу маленький лобик и маленькие глазки. Вера Петровна тоже много читала. Буквально не выпускала книгу из рук. И не какую-нибудь, а хорошую — Булгаков там, Достоевский и даже Набоков. Но сколько ни читала Вера Петровна хороших книг и толстых журналов, она ни чуточки не умнела, вот беда.

Вера Петровна имела слабость величать себя вдовой офицера, и непосвященные должны были под этим подразумевать, что муж ее, офицер, пал в неравном бою, защищая Родину.

Но это было не совсем так. Точнее, совсем не так.

Лет двадцать назад ее муж-офицер, вернувшись в неурочный час домой, застал Веру Петровну средь бела дня в постели, причем с другим офицером, и, не совладав с собой, застрелился. Именно так, и не иначе, Вера Петровна стала вдовой офицера. Но это были подробности, которые все портили, и Вера Петровна не считала нужным в них вдаваться.

Симон угостил Веру Петровну отстрелявшимися в духовке каштанами, и Вера Петровна, угостившись, сказала:

— Как вареная перемороженная картошка.

Называется, наплевала на солнце и погасила.

Каштаны действительно были сладковатыми на вкус, как если бы в кастрюлю с вареной картошкой Симон сдуру сыпанул вместо соли сахару. Не хватало для остроты вкуса, конечно, одиночества, дождя и Парижа, но ничего.

Значит, о Париже Симон имел представление. Так же обстояло дело с Амстердамом и старинным городом Бельгии Брюгге.

— Брюгге, — рассказывал художник, — это сплошной музей, в котором почему-то живут люди. Такое ощущение, что их специально, на время твоей экскурсии, привезли и расселили по домам — исключительно для твоего удовольствия.

Такое внимание властей города к персоне соседа было Симону приятно.

— А Амстердам?

— Амстердам мне понравился: каналы, мосты…

— Как у нас, — одобрял Симон.

— Как у нас, — соглашался сосед. — Но там не видно изнанки, понимаешь?

Симон понимал.

— А вот в Венеции…

— Про Венецию я знаю, — перебивал Симон.

И действительно, стоило кому-то сказать: Венеция, о, Венеция! — как сразу же безбилетным пассажиром лезло воспоминание о Сереже Сумке. Воспоминание так и называлось: «Сумка в Венеции».

Сумку тоже застукал дождь. Но дождь не дождь, а как, оказавшись в Венеции, не прокатиться в гондоле? Хотя лезть в нее и плыть под проливным дождем, сказать по правде, не очень хотелось. Но надо, потому что потом соотечественники строго взыщут это впечатление. Сумка влез в гондолу — а дождь проливной, зябко! — откуда-то на голове у Сумки взялась шапка-ушанка со спущенными ушами, а кругом плывет по каналам мусор, непотребность — лепота-а! Сумка в ушанке честно пытается наслаждаться — получается плохо, а тут еще промокший с головы до пят гондольер, с ненавистью глядя на Сумку, спрашивает:

— Спеть?

— Не надо, — ответил Сумка.

Симон очень смеялся.

В общем, мир существовал в таких вот картинках.

Сам же Симон безвылазно жил в Питере, но родился, по воле случая, в южном городе Райске, куда приехали его родители, подчинившись когда-то приказу Родины и велению сердца (это чудесным образом совпало). В Райске было вечное лето (нет, наверное, была и зима, но память не приобщила ее к делу).



…Каждую ночь за Симоном являлся трамвай — дзинькал, тринькал — и увозил его в Райск, где сны заботливо, как власти города Брюгге, расселяли жителей по домам, до краев наполняли песочницы, раскачивали качели…

Он помнил точно, что звали ее каким-то драгоценным камнем (Рубин? Изумруд?..)… Смуглая, цвета кофейных зерен, она сидела в парке и ела жердели. Отрок Симон глядел ей в рот, не в силах оторвать взгляда от ее коричневых губ и оранжевых ягод.

— Хочешь? — спросила она и протянула ему дикий абрикос.

Симон хотел, но не взял.

Жизнь состояла вот из таких неосуществленных желаний.

Потом ее кто-то позвал (Агат? Бирюза?), и она поспешила на зов. Все. И ничего красивей ее имени, оранжевых пятен жерделей и тонких щиколоток, увенчанных браслетами, в жизни Симона не было.

С тех пор Симон всегда глядел на женские щиколотки: оказалось, что тонкие щиколотки — большая редкость.

Как же ее все-таки звали?.. Симону хотелось вспомнить. Как заветное слово: скажешь — и дверь откроется. А там…

А что, кстати, там?..


И была суббота, и Симон смотрел в окно, и Симону было грустно.

Он включил телевизор: шел английский «Онегин», и Симон уселся смотреть. Но не сдюжил. И дело было даже не в том, что это был не Пушкин, а в том, что это было не кино. Но актер был хорош. Лицом. И лица было жаль. Татьяна тоже была бы хороша, если бы была не Татьяной: Симону она показалась слишком дородной. И когда мечтательная Татьяна (Ларина!) спросила у Онегина: вы вчера серьезно говорили про оброк? — Симон не выдержал и выключил телевизор.

— А почему ты, кстати, решил, что Татьяна худая?! — с вызовом спросила чрезвычайно упитанная Вера Петровна.

— Не худая, а тонкая.

— Какая разница?

— Разница в отношении.

Вера Петровна пожала плечами:

— Ну хорошо, почему ты решил, что Татьяна тонкая?

— Это не я решил, а Пушкин: «…и утренней зари бледней…»

— Ну и что? — не сдавалась Вера Петровна. — Почему при этом она не может быть полной?

Симон взорвался:

— Ну, если полная и при этом бледная, то очень больная!

— Что ты имеешь в виду? — вспыхнула Вера Петровна.

— Только то, что я сказал, — ответил Симон, спеша к выходу, дабы опередить поминание Верой Петровной всуе покойного мужа-офицера, каждый раз переворачивающегося, как казалось Симону, в гробу.