Та-Нехаси Коутс

Танцующий на воде

Посвящается Чане

Часть I

Мое дело — поведать историю раба.

Что до хозяев, им летописцы опасны.

Фредерик Дуглас [Цитата из автобиографии Фредерика Дугласа (1818–1895) — беглого раба, аболициониста, просветителя, борца за права чернокожих в США. — Здесь и далее примечания переводчика.]

Глава 1

Она явилась мне, осиянная призрачно-синим светом, пляшущая на каменном мосту, по которому ее увезли давно-давно, когда я был мал, когда краснокирпичная земля Виргинии пульсировала жизнью. Через Гус-реку построены и другие мосты, но именно этот ассоциировался с нею, ибо он единственный выводит на дорогу, ту самую, что, путая след среди зеленых холмов, петляя на дне долины, делает неизбежный изгиб, после чего уже не таит своего истинного направления, и направление это — Юг.

Я чурался этого моста, запятнанного воспоминаниями о матерях, дядюшках и прочей родне, отправленной в Натчез [Город на юго-западе штата Миссисипи (название индейское). Ныне пребывает в упадке, но с 1833 г. до окончания Гражданской войны в Натчезе находился крупнейший рынок рабов.] и дальше. Теперь же, когда мне известно про могущество памяти, про ее способность распахнуть синюю дверь между двумя мирами, перенести человека с гор в долину, из зеленого леса в заснеженное поле; когда мне известно, что память умеет сложить вчетверо, будто кусок материи, самое землю; когда я осознал свои многолетние потуги, проанализировал все эти распихивания воспоминаний по углам, когда понял, что, забыв, продолжал помнить, — теперь я уверен: эта история о Переправе недаром началась именно здесь, на магическом мосту между страной живых и страной утраченных.


Итак, она отплясывала джубу. На голове у нее был глиняный кувшин; снизу, от воды, полз туман — он лизал ей босые ступни, она же притопывала на булыжной кладке, позвякивая бусами из ракушек. Глиняный кувшин будто врос ей в темя: как бы высоко ни поднимала она колени, как бы ни качалась, ни разводила длинные руки в стороны и ни сводила их для хлопка`, кувшин все венчал ее голову. Мастерство удерживать кувшин, полный воды, ни капли не проливая; мастерство танца да еще этот синий призрачный свет не оставили сомнений: передо мной плясала на мосту моя мать.

Видел ее только я. Мэйнард, сидевший позади меня (а я правил фаэтоном), был слишком увлечен проституткой, которая, в свою очередь, была занята дальнейшим охмурением Мэйнарда. Но ладно эти двое — плясунью не видели даже лошади! Вот что всего страннее. Лошадь — по крайней мере, так считается — имеет чутье на потусторонние сущности. Но нет, танцующую джубу видел я один, причем такою, какой, судя по рассказам, она была в прежние дни, когда вступала в родственный круг, когда тетя Эмма, П.-младший, Хонас и дядя Джон били в ладоши, и стучали себя в грудь, и хлопали по ляжкам — давай, давай, еще, еще, — и она притопывала с новой энергией, она словно давила босыми пятками некую ползучую тварь на утрамбованном земляном полу, и качала бедрами, и наклонялась, и выгибалась, и приседала, и согнутые колени двигались в такт с простертыми руками, кувшин же, полный воды, оставался недвижим на ее голове. Моя мать была лучшей плясуньей в Локлессе — так говорили знавшие ее, так я запомнил, во-первых, потому, что сам не унаследовал этого дара, а во-вторых, потому, что именно танцами она привлекла внимание моего отца, в результате чего я появился на свет. Но главное, я запомнил насчет танцев потому, что помнил абсолютно все и всех — кроме родной матери.

Была осень, а осенью в наших краях проводились скачки. Еще днем Мэйнард поставил на темную, хоть и чистокровную, лошадку. Рассчитывал: если она первой придет, виргинское высшее общество наконец-то примет его, Мэйнарда, всерьез. Лошадка не подвела. Но, когда Мэйнард делал по главной площади круг почета, развалясь в фаэтоне и осклабясь, виргинские джентльмены все как один отворачивались и самым оскорбительным образом пыхали сигарами. И никаких поздравлений с выигрышем. Для виргинской знати Мэйнард остался кем был — уродом в семье, гнилым яблочком, упавшим за несколько миль от яблоньки. Видя такое дело, Мэйнард вскипел, гаркнул: «Гони в Старфолл», и я помчал его, куда было велено — на окраину, в бордель. Мэйнард оплатил целую ночь с проституткой, но тут ему пришла светлая мысль отвезти женщину в Локлесс, в отцовский дом. Однако в приступе стыда, который оказался фатальным, Мэйнард выбрал объезд, так называемый Шелковый путь бессловесных, который как раз и выводит к Гус-реке.

Холодный дождь долбил мне спину, вода накапливалась на тулье шляпы и переливалась, как из тарелки, изрядными порциями. Я сидел на козлах, будто в луже. Позади меня Мэйнард излагал купленной женщине, что и как он станет с нею делать «в особняке». Я знай погонял, ибо единственным моим желанием на тот момент было оказаться подальше от Мэйнардова голоса, даром что терпеть самого Мэйнарда я был обречен пожизненно — приневоленный к нему, раб родного брата. Я старался не слушать, переключал мысли на разное — как мы с мальчишками в детстве лущили кукурузу, как играли в прятки. Ничего не получалось, воспоминания не работали. Наоборот — тишина окрестностей усугубилась и еще резче зазвучали Мэйнардовы похвальбы, да и всякие второстепенные звуки. И я, который только что тщетно вглядывался в замочную скважину собственного разума, вдруг обнаружил целый сонм воспоминаний. Передо мной предстали мужчины — ночные сторожа — и женщины, ищущие под деревьями последние яблоки; старые девы, отчуждающие свои сады, свою собственность, в пользование посторонним, и старые скряги, проклинающие великолепный Локлесс. Легионы тех, с кем разлучил меня гибельный мост, слились в одном образе — образе моей матери. Я натянул поводья, но было поздно. Фаэтон мчался прямо на нее. То, что случилось дальше, навек перевернуло мое представление о космическом порядке. Но я сам там был, а с тех пор не раз еще видел, как подсвечиваются границы человеческих знаний о мире и сколь темна и неизмерима бездна за этими границами.

Дорога ушла из-под колес, и мост обрушился, распавшись, и целый миг я плавал в облаке ли, в омуте ли синего света. Там было тепло — я запомнил эту теплоту, потому что уже в следующее мгновение оказался в воде с головой. Даже сейчас, рассказывая об этом, я ощущаю ледяные клещи осенней реки. Вода захлестнула меня, попала в нос, в горло, обожгла легкие, как всегда и бывает при утоплении.

Ни на что они не похожи, ощущения тонущего, ведь это не просто боль, это обескураженность от нахождения в совершенно чуждой среде. Мозг продолжает считать, что хоть воздух-то еще остался — воздух ведь всегда есть, при любых обстоятельствах. Вдох — даже не потребность; это основной инстинкт, и требуется усилие воли, чтоб не поддаться ему. Если бы я просто свалился с моста, я бы, пока летел, сообразил бы, куда лечу и как себя вести, как выкарабкиваться. Была бы ясная ситуация: мост, перила, кувырок, несколько мгновений в воздушной среде, вода внизу. Но было иначе. Было словно я сиганул в окно — а там вода. Сразу и много. Без предупреждения. Я пытался дышать. Помню, как я вопил о вдохе, но еще лучше помню ответ — жгучую боль вбираемой воды. Я отреагировал на эту агонию более глубоким вдохом — и получил новую порцию. Все-таки я умудрился успокоить мысли, я заставил себя понять, что рывки и метания лишь приблизят финал. И тогда-то, усмирив тело, я заметил: с одной стороны вода светится, с другой она темна. Я сообразил: где тьма — там дно, где свечение — там, наверно, спасение. Я заработал ногами, я простер руки к свету и наконец, кашляя водой, вынырнул.

Я взломал водную поверхность, и мне открылась диорама верхнего мира: картонные тучи на невидимых нитях, красное солнце, прикнопленное непосредственно под ними, низко-низко; холмы и пыль на нечесаной траве. До каменного моста — господи боже мой! — было не меньше полумили.

Казалось, мост мчится прочь галопом, но, конечно, это уносило течением меня самого. Я стал загребать к берегу — не под прямым углом, а наискось. Течение не пускало, а может, имел место водоворот. Женщины, столь бездумно выкупленной Мэйнардом на одну ночь, нигде не было видно. Впрочем, мысли об ее участи прервал сам Мэйнард. Он, по обыкновению, заявил о себе воплями; он расставался с жизнью точно в той же манере, в какой по жизни шел. Мэйнард вдруг оказался совсем рядом. Беспорядочные отчаянные движения позволили ему вынырнуть на секунду, издать крик; затем он скрылся под водой. Еще через пару мгновений он показался снова, стал отплевываться и кашлять.

— Хай, помоги!

Хорошенькое дело! Я сам держусь за соломинку, где мне спасать других! Я учил Мэйнарда плавать, но мои наставления он воспринимал так же, как все прочие наставления, — слушал вполуха, не старался ни запомнить, ни повторить, лютовал, когда не получалось с первого раза, и бросал попытки, не потрудившись попробовать снова. Сейчас для меня очевидно: Мэйнарда убил институт рабства. Рабство как явление не дало ему вырасти из детских штанишек. Вот почему, оказавшись в воде — стихии, где человеческие законы не действуют, — Мэйнард погиб за считаные минуты. Прежде я его оберегал. Унижался перед Чарлзом Ли, в частности; целый спектакль разыграл. Если б не я, Мэйнард был бы тогда застрелен. Я же по особой просьбе нашего отца бессчетное число раз удерживал Мэйнарда во время приступов ярости. Я одевал его каждое утро, я укладывал его спать каждый вечер, и не кто иной, как я, сейчас пытался выплыть — из пучины, из череды событий, ввергших меня в эту пучину. И я же сейчас отчаянно давил в себе этот инстинкт — метнуться по первому хозяйскому зову, забыть, что сил нет на собственное спасение.