— Иван Андреич, родной, спасибо!

— Спасибо, Ваня, — пробасил папа сдавленным голосом.

— Брось, Миша…

— Ну как же! — воскликнула мама. — Вы нас спасли.

— Людмила Сергеевна, это не я вас спас, это все Михаил Львович, его благодарите. Без таких людей, как он, наша армия превратится в бардак, — он шумно вздохнул, — уже превращается. Кстати, вам гараж нужен?

— Конечно, но мы сейчас вряд ли гараж потянем, — сказал папа.

— А потом тем более не купите. Вот что, это номер телефона моего хорошего знакомого, у него два гаража прямо возле вашего дома, один он сдает. Поговорите с ним, может, продаст.

— Спасибо…

Катя с Витькой переглянулись и, не сговариваясь, выглянули в коридор, а дверь в комнату родителей уже была открыта и на пороге мама топталась.

— Разве что недолго, — проскрипел Иван Андреевич.

— Конечно недолго, — затараторила мама, — полчасика… такое дело надо обмыть… Чем богаты, тем и рады. — Мама вышла в коридор, за ней Иван Андреевич и папа. — Дверь закройте! — бросила она, проходя мимо Кати с Витькой, и они испуганно нырнули в свою комнатку.

Перед сном мама рассказала, что Иван Андреевич приходил не просто так, а сообщить, что ордер на квартиру они получат в понедельник, а во вторник могут переезжать.

Частые переезды научили семью Бойко все делать быстро и слаженно, и в следующую субботу они завтракали за своим новеньким столом в собственной новенькой квартире на пятом этаже девятиэтажного дома. Здесь все еще пахло побелкой и масляной краской, и впервые в жизни эти запахи были не раздражающими, а успокаивающими и даже радующими. Запахи эти сближали, дарили надежду, что все теперь будет хорошо. Так уж устроен человек — свой дом, свои стены, своя крыша, свой коврик перед порогом, свой шум бьющего в окно дождя и свое завывание ветра в дымоходе наполняют сердце тихим счастьем. Тем самым, на котором, как на хорошо удобренной почве, пускают ростки душевный покой, любовь, надежда на добрые перемены, на прибавление в семействе. Это счастье раскручивания спирали под названием жизнь.

Спираль семьи Бойко раскручивалась медленно, так как этому мешали многие препятствия, и одно из них, довольно важное, называлось военная пенсия. В феврале, купив гараж в рассрочку на полгода (наверное, и тут без вмешательства начальника гарнизона не обошлось) и закончив ремонт в квартире, папа поехал в Санкт-Петербург, чтобы оформить пенсию. Мать встретила его приветливо, а сестра с мужем — настороженно. Почему? Да потому что Лара как огня боялась, что брат заведет разговор о квартире — все-таки Ленинград, а не какой-то там Харьков. Мол, возьмет и привезет сюда свою убогую жену и не менее убогих деток — что тогда делать? Она считала, что жить в Ленинграде — это все равно что на Олимпе, где-то рядом с богами, а пораскинув своим умишком, сообразила, что брат имеет на родительскую квартиру такое же право, что и она. Вот и тряслась Лариса, мечтающая только об одном — стать генеральшей и чтобы все ей завидовали, — над квартирой в старом доме, про которую сразу и не скажешь, что она четырехкомнатная. Герман, выросший в захолустье и яростно рвущийся к генеральским погонам, шурина тоже не любил. Не только из-за возможных посягательств на жилье, а и потому, что видел в нем то, чего в себе даже при помощи лупы разглядеть не мог, — порядочность. Казалось бы, коль разглядел в человеке такое качество, не бойся, но Герман не бояться не мог — по себе судил, и потому каждую ночь супруги озабоченно перешептывались и гадали, что теперь будет. Гадание это, мерзопакостное и бессмысленное, опустошило души Германа и Ларисы до такой степени, что они едва разговаривали с Мишей. Беря пример с родителей, Стелла тоже не жаловала дядю, а бабушка продолжала свою полусветскую-полупенсионерскую жизнь, плюя на всех сверху, потому как она действительно была сверху и в любую минуту могла выставить из квартиры и сына, и дочку с мужем. Зятя, в первых рядах присягнувшего на верность новому государству, она презирала, а сына поддерживала, потому как в ее жилах текла кровь деда, в восемнадцатом году выбравшего смерть, а не службу большевикам.


Дело двигалось медленно, деньги заканчивались, и Миша нанялся продавать газеты. Место ему отвели недалеко от дома, возле метро «Площадь Восстания», в старом районе, кишащем пенсионерами, и вскоре у Миши появились друзья-собеседники, желавшие с умным человеком поговорить «за жизнь» и про себя рассказать. Военная выправка Миши видна была за километр, покупатели проявляли к нему уважение, а дамочки строили глазки. Он тоже строил, не всем подряд, а особо интересным. Свидания не только возвращали его в те времена, когда он был тот еще ходок, — налево он всегда ходил, дивясь, почему Люда слова поперек ни разу не сказала, — а и не позволяли окончательно упасть духом.

Упасть духом было от чего — ему все чаще «тыкали» и хамили. «Тыкал» и хамил хозяин, «тыкал» кладовщик, выдающий товар, «тыкали» покупатели, а дома Лариса устраивала истерики:

— Ты позоришь нашу семью!

Мама возражала:

— Лара, друг твоего прадеда, один из князей Юсуповых, в Париже извозчиком работал и не считал это позором.

— Так пусть у себя в Харькове работает, а мне перед людьми стыдно! — Лара театрально заламывала руки.

— Вместе со спермой мужа тебе передалось его холопство, — чеканила Анна Ивановна, сверля дочь недобрым взглядом.

И Лара опускала руки, потому как знала маму, знала ее крутой нрав, а также то, что она едва терпит Германа. К тому же Лара не рассчитывала, что страна развалится, их вытурят из Венгрии и придется жить под одной крышей с мамой без перспектив на свое жилье.

Может, кому-то плевать на то, что незнакомец говорит тебе «ты», плевать на хамство, но не Мише, выросшему в петербургской семье потомственных военных, служивших верой и правдой еще царю и отечеству, и однажды он не смог не ответить на хамство.

— …Дай «Комсомолку».

— Продана.

То ли подвыпивший, то ли уколотый покупатель с пушком над верхней губой, растопырив пальцы и выпучив мутные глаза, начал качаться из стороны в сторону, как маятник:

— Слышь, ты, мудак, я не понял… Мне газету…

Монолог прервал кулак Миши. Тут же подскочил мент — он брал газеты бесплатно, — одной рукой оторвал мутноглазого от асфальта, перетащил на другую сторону улицы, что-то сказал, пинком обозначил вектор движения и вернулся.

— Миша, ты поосторожней с наркоманами, такой и заточку под ребро сунуть может. — Менту дозволялось «тыкать»: он охранял Мишу.

Заточку под ребро не сунули, но по голове дали — в суматохе, когда стемнело и из дверей метро, обтекая Мишу, повалил серолицый, уставший и торопящийся народ. Никто не остановился, когда продавец прессы, сидящий в решетчатой арке, густо увешанной газетами и журналами, ткнулся носом в столик, но вот десятка полтора газет и журнальчиков «дернули». И дергали б еще, но тут тетка, решившая что-то честно купить, увидела кровь, растекающуюся по «Мурзилке». Увидела, заголосила, примчался мент-охранник, и через два часа Миша с забинтованной головой лежал в травматологическом отделении Городской больницы скорой помощи. Придя в себя, он попросил позвонить маме, а потом принести ему бумагу и ручку.

— Зачем? — удивилась медсестра.

— Дочке письмо напишу, я ей каждый день пишу, она живет в Харькове. Она у меня очень хорошая…

Это письмо, самое короткое из всех, он писал долго, прерываясь из-за нарастающей боли в голове, в глазах, но написал. Как раз примчалась встревоженная Анна Ивановна, и он попросил ее это письмо отправить. Надо сказать, что Анна Ивановна невестку не жаловала, да и внуков тоже. Во-первых, потому, что Люда была из семьи непотомственных военных и Анна Ивановна называла свата, хоть никогда его не видела, самодуром. В этом было много правды: отец Люды, начальник тюрьмы, отличался непомерной жестокостью — дома установил тюремные порядки, не говорил, а отдавал приказы, бил жену и детей, коих было двое. Побьет, покуражится, потом поставит к стене всю в синяках, обливающуюся слезами жертву, положит на голову надкушенное яблоко и целится в него из револьвера. И попробуй шевельнуться! Если яблоко упадет на пол — еще один синяк обеспечен. Целится долго, а потом как бахнет! Люда несколько раз описывалась. Любил приоткрыть дверь и подслушивать, подглядывать в щель. Дети об этом знали, но виду подавать нельзя было, и они продолжали читать, играть, изо всех сил стараясь скрыть дрожь. Уже после смерти отца, окончив школу, Люда сбежала из дома, уехала из Краснодара в Ленинград, к подруге покойной бабушки, и больше ни маму, ни брата не видела. Первое время она отправляла маме письма, но ни разу ответа не получила, так что теперь у Кати с Витей была только одна, питерская бабушка, да и то условная. И еще Анна Ивановна не жаловала Люду по той причине, что у нее не было высшего образования, а это не укладывалось в голове Анны Ивановны, потому как человек без высшего для нее был чем-то вроде говорящей обезьяны. Но письмо Анна Ивановна отправила.


Катя запомнила это письмо, потому что почерк папы был каким-то другим, буквы были написаны криво, без привычного нажима. Таким почерк был у папы, когда он лежал в больнице с повреждением позвоночника, — поздним вечером, в кромешной темноте, он возвращался домой, ударился лбом о сломанную, низко висящую ветку и упал навзничь прямо на камень. Когда папу выписали из больницы, он долго ходил в корсете, кривился от боли, и Катя тайком от всех плакала и молила Боженьку помочь папе. Боженька помог — папа снял корсет, начал бегать, но вот тяжести носить ему было нельзя. Читая письмо, она чувствовала: с папой что-то не так, хотя ничего тревожного в теплых строках вроде бы не было.