— Ешь, барыня. Матушка ты моя!

Неуловимое движение, и бок ягоды теряет округлость, на глянце проступает отпечаток крохотных зубов.

— Ай! — Нянька пугается, роняет куклу в зыбку, рядом с Мишаткиной головой в оборчатом чепчике.

Миша пугается, разражается слезами и криком. Парчовая барыня недобро усмехается, и нянька забивается под лавку, редко выглядывает оттуда. Кукла разлепляет ручки — или это воздух дрожит, кукла приподымает пышную юбку, подступает к младенцу. Нянька уж знает, что последует, но нет сил крикнуть, страшно двинуться. Вот раззолоченный подол покрывает маленькое личико, мальчик краснеет, выгибается, но тряпочные ручки удерживают подол; тельце вздрагивает нечасто, потом синеет. Кукла откатывается в сторону. Няньке делается все равно, слезинки у нее высыхают, как и светлая дорожка под носом от жаркого испуганного дыхания, она подходит деревянными шагами к зыбке, натягивает покрывало на ребенка и, скорее чувствуя, чем видя в окне приближающихся Анну и Осипа, разражается криком.

Я вздрагиваю, просыпаюсь. Кока несет прямо в постель горячую ватрушку с творогом, ее нельзя брать руками — обожжешься, хватаю ртом с тарелки, все равно обжигаюсь и старательно не смотрю туда, где ночью сидела кукла.

Ни следующую неделю, ни послеследующую не спрашиваю Коку про куклу, а куклы нет — ни у дивана, ни на подоконнике, ни за этажеркой. На Пасху, когда взрослые делаются смешными и нестрашными от выпитого кагора, я наконец решаюсь:

— Баба Кока, а где та кукла в парчовой юбке, которая была, когда мы с тобой ночевали?

— Какая кукла? Тебе приснилось? — говорит Кока, и глаза ее смеются, а дед Коля настораживается. — Ну что ты, Николай, ребенка слушаешь?

Я уже знаю, что Кока продает иногда вещи, тайком от деда, так надо, наверное, но разве старую куклу кто-нибудь купит? Или Кока говорит правду? Правда приснилось?

8. Цветы ее памяти

Она прожила девяносто шесть лет, пережила мужа, младшую сестру, двоих из своих детей, голод, войны, революцию и слепоту. Она была самым счастливым человеком из всех, кого я знала.

«Здравствуйте, мои дорогие Лена и Танечка, шлю я вам свой привет и сердечные пожелания, а также шлет привет папа и дедушка» — этой формулой начинались письма, написанные ею, но с обязательной ссылкой на деда. Уважение к мужу и близким в любых формулах являлось величиной постоянной. Трудно выделить какой-либо эпизод из ее многоцветной жизни, всего много, а на стержень не нанизывается. И страшные эпизоды («тяжело было, как голод случился, в сорок третьем ездили за картошкой на крыше поезда; стреляли, конечно, приходилось прятаться за составом»), и забавные («Ленечке рубашечку шила, хотела сюрприз, чтоб Надежда не заметила, все лоскуты с полу собрала, а под стол не заглянула, один и остался») представляла в одном масштабе: масштабе семьи. Нянчилась с внуками, дождалась семерых правнуков. В обращении с маленькими проявляла необыкновенную изобретательность. Один из внуков, Саша, отличался капризами. Как-то раз при бабушке устроил великолепную «выревку», родители обреченно пытались успокоить дитятко, пока бабушка не спросила:

— Санька, батюшка! Что же ты все ревешь? Слезы-то ведь могут кончиться, что делать будем? Покупать придется слезы-то!

Внук перепугался не на шутку, молчал два часа кряду, но пореветь хочется, надо бабушку просить:

— Бабушка, пойдем в магазин слез покупать!

Бабушка безропотно сходила, вернулась.

— Ну что, купила слез-то?

— Купила, батюшка. — Полезла в сумку, нашарила бутылку постного масла, помазала внуку брови. Средство оказалось чудодейственным, внук почти перестал капризничать.

Пытаюсь что-то вспомнить про бабушку, мучаюсь — не складывается сюжет. С чего начать? Со сватовства деда и Ивана Петровича? Но вместо этого вспоминается чихающий ход зингеровской швейной машинки, бабушка строчит за круглым столом обнову кому-нибудь из внуков. Дед в белом начищенном кителе перед зеркальным ждановским шифоньером массирует лысую голову волосяной щеткой, тщательно приглаживает усы маленькой расческой, хмурится, вглядываясь в отражение, кричит: «Мария!» — и та неторопливо оставляет шитье, идет за ножницами, начинает осторожно выравнивать и так безупречную линию дедовых усов.

Определение «кроткая» подходит бабушке меньше всего. Властная — да, решительная, но замечалось далеко не сразу. Ей удавалось ни с кем не ссориться, ее любили мачеха и свекровь, соседки бегали к ней за советом. Даже с дедом, человеком непростого характера, ухитрялась жить мирно. По молодости дед было затеял затяжной конфликт: целый месяц, как приедет из города, не заходя домой — на сенокос допоздна. Причина, по деревенским меркам, серьезная и требовала разбирательства: речь о продуктах. Дед переслал со снохой в деревню пару бутылок масла, а та отлила себе — раз две бутылки посылает, значит, от избытка; не грех и позаимствовать. Приезжает дед, садится за стол некрашеный, как положено, подают ему каши пшенной из печи. Каша протомившаяся, рассыпчатая, но вот масла маловато.

— Побольше можно бы маслица полить, — замечает дед, а мать тут же нетипично вступается за невестку:

— Павел, так ведь мало масла-то!

— Как — мало? — ложкой об стол и вон из избы.

Бабушка решила ничего не выяснять, но, увидав, что за месяц он так и не успокоился, стала ходить встречать мужа на станцию за несколько километров. Встретит и идет рядом, чуть он попривыкнет, спросит:

— Ну что, так и будем молчать?

Сломался дед, высказал, что накипело, и успокоился. Про нечестную сноху узнал, но время-то ушло.

Кроткий бабушкин метод действовал безотказно: со всеми по очереди, и со мной, она вела долгие беседы, лучше по ночам. Задавала нехитрые вопросы, а ты отвечай. Вокруг тихо, ничто не отвлекает, не убегает молоко, не заходят гости. Незаметно от первых обвиняющих ответов переходишь совсем к другим. Да что я, оправдываюсь, что ли? Точно, оправдываюсь. Что же я, не права? Похоже, не права. Бабушка учила нелегкому искусству уважения других: людей, желаний, поступков.

Когда ослепла, какое-то время продолжала жить одна, несмотря на уговоры невесток перебраться к ним, не потому, что боялась зависимости — боялась безделья. На девятом десятке показывала мне, как колоть дрова, но у меня, шестнадцатилетней, не получалось; сама белила стены. Тринадцатью годами позже, беспомощная, чуть стыдясь, признавалась:

— Как хочется поделать что-нибудь.

Мы приезжали с мужем на недельку за грибами, бабушка обязательно участвовала в их заготовке. Сказать ей «отдохните» не то что неуместно — немыслимо. На ощупь вытаскивала отваренные шляпки из бака, промывала, узнавала пальцами, радовалась:

— Какой груздь большой! А это сыроежка-кулачок, мы еще коров ими кормили, еле тащишь из лесу корзину.

Память не подводила ее, помнила даже друзей своих многочисленных внуков, но редко обращалась к собственным детским воспоминаниям, только для тех же внуков и пересказывала, как жили их ровесники более полувека назад. Почему она не вспоминала детство? Так много несла в себе, что не требовалось черпать ниоткуда, или принимала только одно движение — вперед? Не сожалела об ушедшем времени, о молодости: дети, внуки растут, уходят в свою жизнь, но для нее разлуки не существует, пока жизнь меряется тем самым масштабом семьи.

Один раз, когда она была уже безнадежно больна и я приехала ее навестить, вернее, проститься, она высказала сожаление. Мы говорили о моей даче, о посадках, о том, почему раньше не выращивали цветов, и вдруг я услышала:

— Жаль, что я мало красоты видела.

Тотчас она задремала, утомившись. Я решила, что это о цветах, ведь о них были последние фразы. Лишь после ее смерти поняла, что цветы ни при чем. Трудно понять, когда живешь в другом масштабе; он включает разные города, события чужих жизней, лишние и нужные книги и куда меньше масштаба семьи.