9. Чужая память

Как эпически строго ровнялись мои воспоминания. Побуждение, подобное тому, что толкает детей разбирать любимые игрушки, рассекать беззащитное ватное нутро, потащило меня на встречу с теткой, некровной родней — копаться в ее памяти.

Зачем? Все рухнуло. Пусть у каждой памяти своя правда, никогда им, этим правдам, сложившись, не создать новую, общую.

Мы, я и тетка, сидели за столом с блинами и клубничным вареньем удивительного розового цвета, на меня сыпались один за другим неканонические эпизоды, страшные и грубые. Чужая жизнь в чужой памяти. Куда делся МОЙ дед? Только ЧУЖОЙ мог кричать на жену, еле дошедшую до дома по рыхлому снегу в валенках, хлюпающих от крови после посещения деревенской акушерки, забившуюся на полати — на горячие полати с кровотечением! — безуспешно баюкающую боль по нерожденному ребенку. Кричать, зачем жена посмела принять решение без его участия. А какое еще решение, если в доме уже четверо детей, а на дворе шаром покати: голод. Только чужой дед мог забрать у жены свои продуктовые карточки, когда приехали сын с невесткой:

— Тебя должны дети кормить!

Чужой дед порубил топором рукавицы-наголицы, убранные невесткой в более подходящее, как ей казалось, место:

— А! Мои наголицы помешали! — и опять забирать карточки и отдельно от всех питаться, чужой, неродной дед.

Мой дед любил выпить, знал крестьянскую работу. ЧУЖОЙ не брал в рот ни капли спиртного и не умел даже косить. Не наклонялся за поленом, чтобы подбросить в печь: садился на корточки с прямой спиной — тетка объяснила, что врач не велел утруждать спину, я восприняла жест как преувеличенное уважение к своей персоне — не поклонись.

Незнакомая бабушка не жаловалась, тихо плакала в уголке. Когда дед одним из первых вступил в колхоз. Когда продал дом в деревне и повез семью в город — не в дом, им позже выделили для жилья склад; повез жить в обоз, к себе на работу. Когда больной дед незадолго до смерти заставлял бабушку себя одевать, чтобы выйти на улицу — а брюки-то не натягиваются, ноги не двигаются, — и махал бессильной рукой, заявляя:

— Каким я был, таким остался, — знакомо, но теперь за этим стоит другое знание.

Записи в его трудовой книжке: заведующий обозом горжилснаба, «смотрак лесного склада», начальник снабжения строительной конторы — не пугают. Ну, любил человек походить в начальниках, пусть в мелких, подумаешь! Не надо, не надо думать, что может скрываться за этим.

Как я гордилась — кто в восьмидесятые не гордился бы! — что в 37 году деда «вычистили» из партии. Пусть за то, что числился компаньоном (фиктивно, из-за налогов) дальнего родственника, держащего лавку.

Все неправда, все чужая память.

Самое ужасное, что мог натворить МОЙ дед — выпороть сыновей, Владимира и Алексея, после подслушанного спора, кому из них в случае его смерти достанется костюм: ну и что, что маленькие, все равно обидно, родители-то разговоры о смерти воспринимают всерьез, особенно о своей смерти.

Конечно, все неправда, ведь в теткиных рассказах не оставалось места для бабушки — вот доказательство неправды, я-то знаю, все наши женщины знали, кто главный, кому принадлежит первенство в событийной ли канве памяти, в значимости ли.

Мой дед, на чьих руках так удобно было сидеть, чьи усы так весело было крутить на палец, он не может жить таким в чужой памяти. Чужая память не имеет права на его зайцев, сделанных из носового платка. Чужая память не знает о горошинах драже, с вечера положенных под морду фаянсового теленка, чтобы утром внук или внучка быстрее просыпались и бежали проверять, конфетку какого цвета принес теленок на этот раз.

Мой дед остался там, на старинных фотографиях, хранящихся у меня, рядом с бабушкой, положившей руку ему на плечо скованным жестом, и галуны топорщатся на рукаве. Тех фотографиях, которые я никому не отдам и не передам уже, так как у меня нет дочери, которые, и сейчас сильно выцветшие, наверное, вовсе сотрутся — потом, когда меня не будет.

10. После памяти

Мы встретились: все внуки, кроме одного, шесть человек, плюс один из правнуков и две бабушкиных невестки, обеим хорошо за семьдесят. Давно умерли дед и бабушка, умерли их дети. У внука Андрея родилась собственная внучка. Внук Саша, тот самый, кому покупали слезы, придумал собраться в Рыбинске — в Городе и отправиться на кладбище. Мы приехали из разных городов: Москвы, Питера, Вологды и Ярославля. С некоторым трудом нашли дорогу к Роздумовскому кладбищу, где сохранилась старая церковь и могилы генерала с супругой 1814 года захоронения. Полагаю, генерал, как теперь говорят, спонсировал строительство церкви. Могилы бабушки и деда, к моему удивлению — а ведь ничего не стоило узнать раньше, — оказались в одной ограде с прабабушкой Анной.

Помню, когда умирала Катинка — Баба Катя, — она просила похоронить ее на Митрофаньевском кладбище. Я объясняла, что такого кладбища в Питере больше нет, она сердилась:

— Как же нет, там мой отец похоронен!

Могила прадеда залита асфальтом Митрофаньевского шоссе в Петербурге, могила прабабки в деревне Роздумово оказалась в полном порядке. Деревенские кладбища не бывают запущенными, как, к примеру, некоторые участки нашего Северного или Южного. Прабабушкина могила 1908 года, без цветов, но относительно прибранная, меня изумила. С ходу и отчество прабабушки не вспомнили, однако же навалились всем составом, смели опавшие листья, поправили дедов памятник, посадили цветы на все три могилы. Поездка на кладбище оказалась важнее последующего сидения за столом. Я боялась родственников, иных не видела двадцать лет, неизвестно, как мы друг другу понравимся, по отдельности некоторые вызывали отторжение. Но большая семья за столом, абсолютно непривычное и знакомое на генном уровне ощущение, — совсем другое. Прошлое казалось сахарным и сусальным — куда же отнести настоящее, когда такие разные братья и сестры собираются вместе и так уместно молчат у вековой ограды? Я люблю вас, хотя двадцать лет назад решила, что родственники ничего не значат по сравнению с друзьями. Я вижу бабушкины черты в племяннике, которого не знала прежде, я понимаю, что связь не прервалась. А банальные мысли, писала же, всегда воспринимаются со скрипом. Но есть Интернет, фотографии можно сканировать. Память сохранится.

Цвет черемухи

Я люблю фильмы о времени «до меня». Хотя бы о 50-х годах, но лучше — раньше. В этих фильмах узнаю детали из рассказов бабушки, я к ним готова, пусть не видела сама, только вещи оставшиеся видела; вещи оттуда. Вот валик, которым колотили белье, чтобы разгладить, вот саперная лопатка, которую дед хранил еще со службы в той, царской армии. Но это древнее, дореволюционное. Довоенных вещей в моей семье больше, много. Многими и сейчас пользуюсь: посуда, столовые приборы, кружева.

Часть дореволюционных — вещи прадеда. Отдала реставратору на починку киот со старообрядческим распятием, доставшимся прадеду от отца; по семейной легенде, прадед заказывал киот в мастерской на Невском проспекте. Реставратор присылает снимок разобранного киота: внутри, под рамой, рукой прадеда указана дата (1904 год) и его подпись. Я хорошо знаю выразительный почерк прадеда по заметкам в семейной библии и псалтыри, по его единственному оставшемуся, но пространному письму. Мой скверный скорый почерк, если освободить его от неряшливой торопливости, похож на почерк моей мамы, бабушки и — да, именно так, на почерк прадеда. Всякую букву пишу одной линией, даже «ы». Хотя учили иначе.

У прадеда судьба, как у всех на границе XIX и XX веков, сложная. Границы веков, они провоцируют проблемы, есть такая беда. Но я не о сегодняшнем дне, я о прошлом. Прадед — заслуженный питерщик [Крестьянин, на продолжительное время перебравшийся на заработки в Петербург.], его наверняка посчитали тамошней статистикой — работал в Петербурге у Жоржа Бормана, в деревню под Рыбинском, к семье, ездил раз в год на сенокос, так он проводил свой отпуск. Если бы не алкоголь, жил бы много лучше и дожил бы до раскулачивания. Но пил, запойно. Терял должности, Борман его жалел, под конец оставил работать в передвижной лавке. Прадед держался тем, что на год давал зарок у иконы «Неупиваемая Чаша» в храме Воскресения Христова у Варшавского вокзала. Сейчас нет вокзала, там торгово-развлекательный комплекс. Но храм есть, действующий.

Старшей дочери прадед успел подарить полупарюру, то есть золотые брошь и серьги, а еще золотые часы. Бабушка (она же — старшая дочь) снесла золото в Торгсин, когда голод начинался. В Торгсине с 1931 по 1936 год можно было обменять золото на еду. Но маленькая брошь от прадеда осталась, вероятно, потому, что застежка сломана.

Раз в год, между зароками, прадед пускался в запой. В запое и умер, запершись в передвижной лавке-фургоне. На 43-м году, если по генеалогическому древу, а по легенде — в 37 лет. Похоронил первую жену, женился на вдове с ребенком, плюс своих три дочери. От второй жены еще три дочери. Первая, Вера, умерла младенцем, имя такое, да… Последняя — Ольга, она уродилась смугляночкой, не в нашу родню, рыжевато-русую да светлоглазую.