Начало века. Рыбинск, столица бурлаков и главная хлебная биржа, колыбель верфи Нобелей (в том числе того самого Нобеля, чья премия, его бюст сейчас стоит на аллее, где раньше был памятник Ленину в меховой шапке и пальто с по-купечески каракулевым воротником). Цыгане — частые гости, а и не гости: кочующие жители. Они раскидывают шатры на площади в центре, на набережной Волги, у вокзала. У вокзала я лично видела шатры еще в 70-х годах ХХ века: с розовыми шелковыми подушками на газоне, с полосатыми перинами. Цыгане добираются до ближних деревень.

— Хозяйка, подсобить с конем? Хромает, гляжу!

— Отстань ты, ради бога! У нас свой кузнец!

— Да сколько он возьмет-то с тебя? А мы полюбовно договоримся!

Ах, какой красавец, кудреватый да черноокий! То-оненький! Пущу на ночь, что мне — старухе, сорок лет уже скоро, через четыре года. Не позарится, чай! Пусть в сарайке на сене переночует, в хлев-то не пущу, еще коня сведет! Проверить разве, как устроился на ночь-то? Хлебушка снести, молочка крынку. Тоненький больно, голодает, поди! Детки уснули, намаялись за день на поле. Я и сама-то намаялась, не уснуть от усталости. Луна, проклятущая, так и сверкает в окошко, так и сверкает! Ах, муж мой, Василий Петрович, что же не пишешь, не шлешь посылочку? Как жить, как справляться в одну женскую силу на всем хозяйстве? Ладно, Маняшка помогает, остальные еще малы, а с Сергуньки какой спрос, да и жаль его, памятка о первом муже… Пожили с ним что-ничто, жарко, да мало. Зачем умер так скоро? Хорошо хоть всего один ребятенок выжил: память осталась, но не обременительная. А с Василием Петровичем сложно, только на сенокос и приедет. Зовет к себе в Питер зимой, да куда же я от хозяйства, от его же детей? Плохо Василий Петрович понимает, плохо рассчитывает. Что я в том Питере не видала? Живут, как на постоялом дворе, в одной комнате, мужичищи. На улице — Лиговском проспекте — толчея, воняет.

— Хозяюшка! Дай водички, красавица! Дай, ясноглазая!

— Какая я тебе красавица, окстись! Вон в сарайку поди, если переночевать. Утром навоз уберешь!

Сглазила меня Савосиха проклятущая… Еще на прошлогоднем сенокосе сглазила. А если бы Василий Петрович приехал, и не было бы ничего…

— Ладно, сейчас молочка принесу!

— Ай-я, какое у тебя, хозяюшка, молочко сладкое да гладкое!

Черемуха цветет, как сумасшедшая, аж за Волгу запах перелетает! Ах, если бы Василий Петрович прошлым летом хоть на сенокос приехал! Да разве до черемухи сейчас, столько дел: картошку садить, сарай поправить, надо работника нанять. Вот, цыгана-то и найму. Нет, цыганы же не строят, им нельзя, это все черемуха мысли путает, молочка ему в сарай, хлебушка теплого утром…

— Ты сама, как хлебушек, теплая, мягкая, пышная, словно и не крестьянка! Беленькая!

— Да какая я тебе пышная!

Ах, черемуха плывет над Волгой — пышная, плывет над лесом, над полями, голову кружит. Цвет у черемухи беленький, водичка в Волге мягкая, теплая, обе шепчут: ах-ах, последняя дареная весна, дальше-то что? Цыганы на гитарах играют, у этого и гитары нет, маленький, то-оненький. Но силищи в нем, силищи, как у здоровущего мужичины! Откуда что? Пусть еще одну ночь переночует в сарайке, и все. За две ночи осыплется скорая черемуха, пройдет морок, следов на водичке волжской не останется.

Ушел, как договаривались, на третью ночь. Не взял ничего, не уворовал, а боялась, что скрывать! Но следы остались. Муж Василий Петрович приехал на сей раз на сенокос на Петра и Павла в начале июля, а у нее уж живот проклюнулся, самую малость, но у часто родящих это сразу заметно. Боялась, что прибьет: обошлось, даже не сказал ничего. А первый-то муж точно бы прибил, любил первый муж-то. Ну так молодыми венчались!

Девочка родилась хорошенькая, черноглазая. Савосиха пыталась сплетни распускать, но сказали ей, что бабка была черноглазая. А уж когда стало ясно, что девочка совсем в другую породу, годам к трем стало ясно окончательно, Василий Петрович, муж, умер, запершись в своем фургоне в Питере неподалеку от Лиговского проспекта. И дедов-родителей не было, ни своих, ни свекра-свекрови. Кому судить-то? Некогда судить, дети на руках: три падчерицы, свой сынок, да с Василием Петровичем общая девочка. И еще одна девочка. Шесть детей. Было бы семь, но Вера быстро умерла.

А порода — что порода? Не собаки же! Порода — условность. Исчезнет, не запомнится.

Летом я ездила на Волгу, в те края, где жили поколениями мои предки. И на выставке увидела чудесную работу ярославского скульптора Натальи Павловой: рыженький купец в красной поддевке. У него было лицо моего прадеда. Фотографии конца XIX века сохранились, я легко узнала. Ничто не исчезает. Ничто.

Братья

У меня три братика. Двоюродных, но это неважно, когда нет родных. Три братика в разных городах. И все далеко от меня.

Одному братику можно позвонить всегда. Другому под настроение — лучше под его настроение. Третий обычно сильно занят, он врач. Но бывало, что раньше звонил сам. Сейчас не бывает, и я скучаю.

В первого я была влюблена в свои девять лет на целых полчаса, пока ждали автобус: мы с бабушкой провожали его в город из деревни Вздыхайлово; на остановке у дороги над нами вздыхала прямо-таки бесконечная ива, навевала, да, всякое навевала. И братик был такой романтический, черноглазый, ну чисто Лермонтов.

Со вторым я долго переписывалась, после месяца полусовместного житья и времяпровождения в Риге. У меня практика институтская, а он работал в рижском Ботаническом саду. Ох, сколько было приключений! Как-то раз даже залезли в чужой коттедж за городом и отпраздновали там Иванову ночь, я порвала юбку, перелезая через забор. Утром, уже в Риге, встретили у театра известную латышскую актрису, и та уставилась на мою несчастную разодранную юбку, но дело не в том, а в том, что звонить ему нынче можно только по настроению.

С третьим мы ровесники, вместе росли летними месяцами. Зимой — нет, всякий рос отдельно в своем городе, в своей школе. Третий братик меня заложил, еще до школы, когда нам было по пять лет, — наябедничал бабушке, что сказала плохое слово. Слово было «гадский», относилось к предмету одежды. Этому братику не в раз позвонишь, а ябедничать уже некому, нет бабушки. Я бы сейчас поябедничала, пожаловалась.

А полгода назад у меня было четыре брата.

Старший брат умер этой тяжелой зимой.

Он был какой-то отдельный, старше меня на десять лет, любого из нас, двоюродных, много старше. Я помню обрывки, легенды о нем. Жил у нас с мамой в комнате в коммуналке, когда поступил в институт в Ленинграде, после перебрался в общежитие на проспекте Максима Горького, как тогда (временно, как оказалось) назывался Кронверкский.

Там — ужас-ужас — они с однокурсниками ловили голубей, приманивая их хлебными крошками на подоконник, а после жарили. 1965 год, наши в космосе, а еды студентам не хватало: трудно поверить. Немного легче будет, если представить, что стипендию брат со товарищи тратили не на еду, а на то, что традиционно покупают юные шалопаи со времен вагантов (и это далеко не всегда книги или музыкальные инструменты). К тетке же — моей маме — ходить харчеваться каждый день было неловко.

Там на Горького — куда смотрел комендант общежития — брат целиком расписал стену комнаты, входящего встречала фреска, копия ивановского «Явления Христа народу».

Еще одна легенда — принес котенка бабушке с дедом. Мы, двоюродные, еще не родились, а он уже вовсю котят пристраивал. Много позже его сын выучится на ветеринара. Но пока — брат приволакивает этого шелудивого черно-белого котика в родовое гнездо, и наш суровый капризный дед котика возьмет, дав имя Котище. Котик имя оправдает, вырастет крупным и гладким, начнет таскать цыплят у соседей. На все претензии соседа, мужа Раечки, дед философски станет отвечать:

— А я при чем? Лови кота, разбирайся с ним.

Кота сосед не словил. Дед этим весьма гордился.

Может, этот кот, проживший долгую счастливую кошачью жизнь, забрал кураж моего брата? Нет-нет, жизнь брата вполне сложилась: женился на энергичной сокурснице, из-за темперамента она не вполне пришлась ко двору в семье, эта очаровательная полячка. Родил сына. Строил-проектировал мосты, хорошо строил, наверное, потому что приглашали в разные города, нарасхват был.

Конечно, чтобы проектировать мосты, надо уметь рисовать. Мне жаль, что не знаю (а раз не знаю, то и не было?), рисовал ли он «для себя» после фрески-копии в комнате общежития. Но копия была ничего себе, не ремесленная поделка.

Как-то раз он заехал в гости, проездом из Николаева в Петербург, ближе к ночи. Я его лет десять или пятнадцать не видела — разные города, большие дороги. Поужинали, я принялась расстилать гостевой диван, но тут брат увидел пианино.

Он играл до двух часов ночи, удивительно, что соседи не возмутились. Муж мой переживал, потому что выпил мало, наверное: в шесть утра вставать на работу.

— Саша, что он играет? — шептала я мужу.

— Это Брубек, это Глен Миллер, а это — ты что, не узнаешь, что ли? — Муж сердился.

В два ночи я узнала, что брат был руководителем джазового ансамбля, джаз-банда, если по-человечески. А кто знал? И куда все делось? Котище съел? Ведь у брата дома в Николаеве не было ни фоно, ни даже гитары. Точно знаю, десять или пятнадцать лет назад мы приезжали к нему с мамой. И картин — его картин — тоже не было.