Таким и увидела меня матушка, второй раз за много лет преодолевшая подъем по лестнице. Она плакала, присев на скамью и глядя на мои метания, повторяя «Бедный ягненочек… Бедный ягненочек…»

Я в голос кричал, упав на колени и в последний раз прижав любимое тело к груди. Этот крик как будто выпустил из моего сердца первую, самую острую боль, и я смог уложить Антуана на кровать, бережно укрыв его до подбородка, и даже опустить веки на его полуоткрытые мутные глаза с закаченными вверх зрачками.

Матушка обняла меня, и мы плакали вдвоем, я прятал на ее теплой груди свое мокрое лицо, а она гладила меня по волосам, и я чувствовал, как ее крупные слезы падают мне на макушку.

Антуана похоронили в Париже, на кладбище Сент-Оноре, он лежал там совсем один — отец его был свален в общую могилу на полях Чехии после сражения у Белой горы, вся остальные родственники были похоронены в Нанте. Может быть, ему было бы не так одиноко, будь рядом могилка кого-то из моей родни, ведь он стал по сути членом нашей семьи, но милостью Божьей по приезде много лет назад из Пуату еще никто из моих родственников не умер, даже мои племянники восьми, пяти и двух лет, заболевшие горячкой в ту зиму, выздоровели, только маленький Никодим оглох на оба уха.

Уже много времени спустя я вспомнил, что слышал разговор моей матушки с лекарем:

— Странно быстрое окоченение. За каких-то десять минут…

— Да, и такой молоденький… Жить бы да жить…

— Действительно, нетипичное, стремительное течение болезни… Он был так молод, сыт, силен… Впрочем, на все воля Божья.

Глава 4. Знамена Мансфельда

После смерти Антуана мир для меня превратился в склеп. Нет, я ел, спал, ходил к причастию, разговаривал с людьми, но внутри себя я оплакивал своего любимого мальчика и нередко слезы вырывались наружу. Я перестал заходить в господскую кухню, хотя Франсуаза и мсье Мишель сочувствовали мне и горевали по Антуану. Но у очага теперь вертелись два новых поваренка, и видеть их мне было невыносимо, хотя я понимал, что они не виноваты ни в чем.

Я дрых как сурок в своей спальне, нехотя спускаясь к семейным трапезам. Родители не стыдили и не ругали меня. Я сам себя не узнавал — такой я стал опухший, угрюмый и неуклюжий. Надо ли говорить, что каждую неделю вместо семейного обеда после мессы я убегал на кладбище Сент-Оноре на могилу возлюбленного друга? Я подолгу разговаривал с ним, представляя, что он меня слышит с небес, и эти разговоры доводили меня до такого исступления, что я был рад, если в ворота входила какая-нибудь похоронная процессия. Безутешные родственники, вдова в черном, старенький священник и толпа нищих — все это отвлекало меня от надписи «Антуан Ожье. 1605–1622».

Так я перезимовал. Пришла весна, ранняя и теплая, яблони набирали цвет. Отец готовился высадить новый сорт роз, прибывших из Голландии. Матушка шила очередное крестильное платье для своей новой внучки.

Я метался, как зверь в клетке. От зимней спячки не осталось и следа. Я больше не плакал и, кажется, перестал думать об Антуане. Вместо скорби я чувствовал ярость. Кровь кипела в моем теле, искала выхода и не находила.

Я начал скитаться по округу Сент-Эсташ, потому что не мог находиться дома. Уходил все дальше и дальше, пока не добрался до Сены и грязной пристани, где так и кипела жизнь, непохожая на чинную богатую улицу Булуа. По природе болтливый и общительный, я ни разу не открыл рта во время своего бродяжничества. Ни девушки, ни матроны, ни монахи, ни грузчики, ни уличные мальчишки не казались мне достойными разговора. Да и какие у зверя могут быть разговоры с людьми? А я ощущал себя зверем. Я молча выдирался из рук уличных проституток, не реагировал на призывы корчмарей, несколько раз подрался в темных тупичках около улицы Рыбников.

Однажды вечером, возвращаясь домой и уже почти дойдя до родного квартала, я был остановлен дюжим бородачом. На нем был железный шлем, за поясом меч, а рукой в кольчужной перчатке от крепко взял меня за плечо:

— Парень, куда спешишь?

— Не ваше дело.

— Ишь, какой петушок! Молодой, сильный, дерзкий — я готов прозакладывать пару пистолей, если ты не хочешь сменить шкуру, парень!

— Сменить что?

— Сменить шкуру. Поднять паруса, смазать пятки, дать деру, убраться прочь из этого вонючего города!

— И куда же? — поинтересовался я, уже догадываясь, с кем имею дело. Глаза человека, с которым я впервые за два месяца заговорил, были неприятными, но понимающими.

— Граф Мансфельд [Мансфельд Петер Эрнст (1580–1626) — военачальник Тридцатилетней войны, чьи войска славились плохой дисциплиной и зверствами.] набирает армию! Идет война, парень! На полях Вюртемберга льется кровь, и храбрецы вроде тебя бьются там, как настоящие мужчины! Здесь ты болтаешься без дела, а в армии графа попал бы, — тут он подтащил меня за рукав к двери кабака и прислонил к косяку с зарубками, — попал бы в гренадеры! Здоров как молодой бычок, — он одобрительно похлопал меня по плечу и загривку, — болтаешься без дела, пойдешь по кривой дорожке! Вступай лучше в армию! Два дуката в месяц, сапоги, мундир и меч! Дослужишься до офицера — сто дукатов в месяц, парень!

Вокруг нас собралась небольшая толпа. Всем было ясно, что происходит, и люди смотрели на маленькое забавное представление, решающее чью-то судьбу.

— Такой молоденький… — прошамкала старуха с корзинкой гусиных яиц.

— Такой хорошенький! — закатила глаза проститутка.

— Давай, парень, война — мужское дело! Мундир! Сабля! Золото! — закричали наперебой несколько оборванцев, отлепляясь от стены харчевни и подходя ближе.

— Мальчик, а твоя мать знает, куда ты собрался? — спросила немолодая горожанка, глядя мне в глаза.

— Умереть всегда успеешь, парень, — поддержал ее широкоплечий возчик, остановивший телегу с дровами посреди улицы.

Я слышал всех и не слышал, голова моя шла кругом. Я воочию увидел выход для моего зверя — прямо сейчас можно было скрепить контракт, выпив кружку пива с положенной на дно золотой монетой — дукатом графа Мансфельда. Следовало поймать монету зубами — и контракт считался подписанным, подпись на документе была формальностью. Я могу сейчас всего лишь принять из рук вербовщика выпивку — и уже никогда не увижу опостылевшие улицы Парижа, дом дю Плесси и свою семью.

Я подумал о матушке и отце — но мысль о сражениях, о Вюртемберге, который так далеко, оказалась сильней. Под приветственные крики оборванцев я взял кружку, которую торжественно протягивал мне ухмыляющийся вербовщик. Ручка была мокрая, я испугался, что выроню выпивку и контракт не состоится, как вдруг почувствовал резкую боль.

Потому что в ухо мне вцепилась толстая женщина в высоком плоеном чепце, в которой я узнал свою старшую сестру Марию.

— Забери свое мерзкое пойло, мерзавец! — закричала она в лицо вербовщику. — Ты никуда не пойдешь, Люсьен!

Выкручивая мое ухо, она другой рукой выдернула у меня кружку и запустила ею прямо в грудь вербовщику, окатив пивом его кожаный колет — но монета осталась на дне.

— Да куда ты лезешь, полоумная баба! — взревел он и кинулся на нас. Сестра побежала прочь, таща меня на буксире, но ландскнехт уже вцепился мне в ворот рубахи. Оборванцы окружали нас, не отставая от своего предводителя.

— Оставь их, иуда! — закричал возчик, щелкая кнутом по руке бородача. — Сам воюй за своего Мансфельда!

Бородач, зарычав, отпустил меня и оглянулся, но возчик заорал «Ю-ху-у-у!» и хлестнул вожжами своих тяжеловозов, направляя телегу вразрез между мной и вербовщиком. Под ее прикрытием мы с сестрой свернули в переулок, потом в другой, в третий и остановились только когда Мария изрядно запыхалась.

— Люсьен, мальчик мой, какая муха тебя укусила?

— Мне семнадцать лет, я могу делать что хочу! Надоело! Хочу уехать! Хочу на войну!

— Офицером решил стать? Размечтался! Дадут тебе в руки пику и зарубят в первой же стычке!

— Ну и что? Ну и зарубят. Сколько людей вербуется, что я, лучше других, что ли?

Мы присели на крыльцо у какого-то дома и на наш громкий спор опять начали собираться зеваки. Увидев это, сестра замолчала, взяла меня за руку и приблизила мое лицо к своему:

— Люсьен, если ты хочешь чем-то заняться, тебе не обязательно уезжать на войну. Хочешь, я поговорю с мужем, и он возьмет тебя приказчиком? Уж два дуката в месяц точно заработаешь.

Как будто я хотел денег! Я представил себе ее мужа Жана-Батиста, его кроткую длинную физиономию… Представил его контору — тесное, темное здание с вечным запахом уксуса, представил, как я торгую уксусом, и мы все ходим к матушке на обеды по воскресеньям… Я уже было открыл рот, чтобы ответить, но увидел, с какой тревогой смотрит на меня сестра, увидел, как тяжело она дышит, как съехал чепчик с ее поседевших волос — никогда она не допускала ни малейшего беспорядка в туалете! И сказал совсем другое:

— Спасибо, Мария. Я подумаю.

Мне показалось, что она испугалась еще больше.

— Люсьен, что с тобой? Что? — ее губы задрожали, и она уткнулась в кружевной платочек. — Ты убьешь матушку, за что ты хочешь ее так наказать? Что мы сделали тебе плохого?

Я взял ее за руку и спросил:

— Проводить тебя до дому? Обещаю до завтра не убегать на войну.