Татьяна Корсакова

Девушка с серебряной кровью

Солнце катилось по выбеленному небу огненным шаром, брызгало жаром, от которого не спасали даже вековые сосны, выпаривало из задубевшей кожи остатки влаги, сжигало. И внутри у Федора тоже было солнце, такое же беспощадное, как и то, что на небе. Иногда ему казалось, что он сам и есть солнце, но остатки сознания, те крохи, которые еще позволяли ему не рассыпаться прахом, шептали — это не солнце, это жар. А еще голод и жажда…

Сколько дней он блуждает по лесу? Федор не знал. Сначала пытался вести счет, но очень скоро сбился, и теперь ему казалось, что прошла целая вечность. Его кожа пошла трещинами и сочилась сукровицей, на которую слетался гнус. Он облеплял Федора черной мантией, забивался в глаза, ел поедом. Все мысли были о воде. Холодной. Нет, ледяной! Чтобы нырнуть в нее с головой и пить, пить…

Воды не было. Ни реки, ни ручья, ни дождя. А напиться вдосталь росой не получалось, как не получалось наесться незнакомыми, кислыми до оскомины ягодами, которые иногда попадались на пути. О мясе Федор даже не мечтал. В этом враждебном мире он был чужаком, не охотником, но жертвой. То, что он до сих пор жив, казалось чудом. Вот только верить в чудеса уже не получалось.

А ведь когда-то он верил!

Дурак, безнадежный идеалист… И куда привела его эта вера? На каторгу?..

Он не желал дурного ни своему народу, ни своему отечеству. Наоборот, он думал, что все можно изменить мирным путем, без крови. Он, потомственный дворянин, верил, что миру пришла пора меняться. Нужна лишь самая малость. Нужно лишь дать народу то, что его по праву, проникнуться его страданиями, прислушаться к его стонам.

Так говорила Сашенька Эпштейн, черноглазая, коротко стриженная, стремительная. Сашенька курила сигареты, смотрела на Федора с насмешливо-снисходительным прищуром и неизменно называла графом Шумилиным. А ему хотелось, чтобы Феденькой. Но эти мечты были глупыми и никоим образом не касались отчизны и народа, поэтому Федор злился на себя, а Сашеньке дерзил. Мало было чести в такой дерзости, и он тут же краснел и терялся, вел себя как безусый юнец. В свои-то почти двадцать два года.

И когда он уже почти отчаялся обрести душевный покой, Сашенька сказала:

— Федя, а приходите на собрание! Обещаю, будет очень интересно. — И посмотрела не так, как раньше, насмешливо, а очень серьезно. Глазищами своими черными прожгла дыру в его бедном сердце.

Федор пришел, на крыльях прилетел в глухой, неприметный переулок. Когда он подавал сигнал условным стуком, сердце его билось в унисон, грозилось выскочить из груди. Сашенька встретила его лично, протянула руку для рукопожатия, а он, дурак, поцеловал тонкие пальчики с коротко обрезанными ноготками. Поцеловал и тут же смутился, потому что всякие реверансы и этикеты — это буржуазность и пережиток. Сашенька не раз об этом говорила. А она рассмеялась, потрепала по щеке, поманила за собой в просторную, скудно освещенную комнату, полную незнакомых людей. Эти люди не были похожи ни на самого Федора, ни на Сашеньку. И даже с народом, о котором они все радели, у них не замечалось ничего общего. Они напоминали бандитов с большой дороги — матерые, с волчьими взглядами. Некоторые из них были вооружены, и Федор вдруг испугался.

Всеобщее благоденствие и путь, который непременно к благоденствию приведет, виделись ему иначе — светлее и радостнее. Они не смердели табаком и прокисшим потом, не прятались в комнатах с плотно занавешенными окнами. Наверное, Федор ушел бы, если бы Сашенька не взяла его за руку и не улыбнулась бы ободряюще. Сашенька нисколько не боялась этих мрачных людей, и он не станет бояться!

Его приняли как равного, налили стопку, предложили сигарету. И Федор впервые в жизни закурил. Он опрокинул в себя стопку, а потом курил, вдыхал вонючий дым и думал лишь о том, чтобы не закашляться, не показаться неопытным щенком перед этими матерыми волчищами. Ему думалось, что все в комнате смотрят только на него, что он вот прямо сейчас сдает какой-то очень важный экзамен, проходит посвящение, о котором его не предупредили заранее.

Наверное, он справился, потому что, когда сигарета наконец догорела, на него уже никто не смотрел, а смотрели все на разложенную на круглом столе карту и о чем-то яростно, но вполголоса спорили. Федор подался было к столу, но то ли от выпитой стопки, то ли от выкуренной сигареты голова вдруг закружилась, а к горлу подкатила тошнота. От двери его отделяло всего два шага, и он не вышел, а практически вывалился в ее черный проем, прижался взмокшей спиной к стене, задышал часто-часто, по-собачьи.

Воздух в коридоре пах плесенью, гнилой картошкой и еще какой-то неведомой дрянью. Захотелось на улицу или хотя бы к окну. И Федор побрел по темному коридору, выставив перед собой руки, ощупывая шершавую стену, чтобы не расшибиться. Стена закончилась еще одной дверью, не запертой, а лишь чуть прикрытой.

В этой комнате окно не было занавешено, и сквозь мутное стекло просачивался лунный свет. В самом центре, прямо на полу, стоял деревянный ящик. Можно было уйти, не трогать занозистую крышку, не совать нос в чужие опасные тайны, но Федор не смог уйти.

В ящике лежал динамит…

В том мире, где жил Федор, добро должно побеждать без насилия и уж точно без оружия. В его мире людей не должно было разрывать на кровавые ошметки. Не такой он видел справедливость.

— …Ах, вот вы где, Федя! — Сашенька, словно призрак, вступила в столп лунного света. — А я уже начала волноваться.

— Здесь динамит. — Ему хотелось предупредить ее, защитить от происходящего, спасти, если потребуется.

— Я знаю. — Сашенька прошла по лунной дорожке к ящику, замерла, сказала с придыханием: — Какая мощь! Чувствуете, Федя? С такой мощью весь мир будет у наших ног, все враги окажутся повержены!

— Какие враги? — Он не понимал, о чем она говорит. Не хотел понимать. — Это опасно, Александра!

— Да, это опасно! — Она приблизилась с какой-то нечеловеческой стремительностью, впилась в губы жадным поцелуем. — Это смертельно опасно и смертельно прекрасно! Неужели вы не чувствуете?!

Федор чувствовал. В тот же миг почувствовал всю мощь ее безумия и испугался, что через ее отравленный поцелуй тоже может заразиться этой страшной одержимостью. А Сашенька цеплялась за него, оплетала руками, опаляла дыханием — заражала. И он ее оттолкнул. Инстинктивно, не желая дурного, отлепил от себя и вытер об штаны взмокшие ладони.

— Я уйду, — сказал твердо, — мне не нужна такая мощь.

Она не поверила, привстала на цыпочки, заглянула в глаза, а потом захохотала хриплым, прокуренным смехом.

— А некуда вам идти, граф Шумилин, — сказала, отсмеявшись. — Я за вас поручилась.

В тот самый момент Федор понял, что игры в идею, справедливость и равенство кончились, что живым его не отпустят. Возможно, сама же Сашенька и убьет. Ради высшей справедливости. Стало вдруг не страшно, а обидно, что он попался вот так по-глупому, что ходил на ощупь там, где нужно было смотреть в оба. А еще захотелось Сашеньку ударить, но ведь женщин бить нельзя.

Может быть, он бы решился, если бы хриплый Сашенькин смех не потонул в заливистой трели полицейского свистка, если бы в неприметный дом в неприметном переулке не нагрянула облава…

Взяли всех — кого живым, кого мертвым. Сашеньку застрелили прямо у Федора на глазах. Она упала к его ногам и поползла, оставляя за собой кровавый след, а он стоял, онемевший, парализованный, не пытающийся ни бежать, ни объясняться. И даже боль от выкручиваемых за спину рук не привела его в чувство, не выдернула из странного оцепенения.

Так он и жил, в оцепенении, до суда и вынесения приговора. Боролся за всеобщее благоденствие, а сделался бомбистом, государственным преступником. Его, графа Федора Алексеевича Шумилина, приговорили к бессрочной каторге. Не помогли ни отцовские связи, ни матушкины прошения, ни титул. А сам он ни о чем не просил, только у родителей, бабушки и сестры Настасьи прощения и благословения, только перед ними он чувствовал себя виноватым.

Федор считал себя сильным и смелым, думал, что сможет снести любые тяготы. Но оказалось, что и сила его, и смелость — всего лишь иллюзия. Он держался. Когда прощался с родными, даже шутил, уговаривал маму, бабушку и Настю не волноваться, говорил, что в Сибири тоже живут люди, может, даже не хуже, чем в столице. Вот только и мама, и бабушка, и Настя, и уж тем более отец знали, что этапируют его не в ссылку, а на каторгу, что после недавнего убийства государя [Речь об убийстве народовольцами Александра II 13 марта 1881 года.] такие, как он, стали считаться особо опасными преступниками, недостойными снисхождения. Поэтому и плакали по нем, как по покойнику, и сам он с этим уже почти смирился, но глубоко в душе все еще верил, что сдюжит, справится со всеми бедами и этапирования, и каторги.

Не сдюжил… Кандалы стерли кожу в кровь уже в первый день пути. А сколько еще таких дней?! Знающие говорили, что и полгода не предел. А и пускай бы даже подольше! Потому что тюрьма в Каре, по словам все тех же знающих, страшнее ада, перемелет, переварит, выплюнет обглоданные кости, чтобы другим неповадно было царей убивать. Федор и верил, и не верил этим разговорам. Ему-то казалось, что хуже, чем есть, уже и быть не может. А потом перед Пермью от непонятной болезни скончались сразу четыре арестанта, и оставшиеся на собственных горбах по очереди тащили разлагающиеся, смердящие тела, чтобы на этапе сдать их под список. Вот тогда-то Федор понял, что может быть хуже, намного хуже. А в Перми, где их отряду полагалась недельная передышка, решил, что сбежит.