Однажды я не рассчитала силу дёргания за шнур, и Зелёный Пыр-Пыр упал и разбился. Я завыла так, что наверняка было слышно на Ланжероне. Меня никто не стал ругать. Схватили и отвезли на Слободку [На Слободке находилась детская областная больница.]. Я выла всю дорогу, я выла всю Слободку, а потом не помню, потому что мне что-то укололи.

Очнулась я дома и сказала:

— Пыр-Пыр!


Папа принёс труп моего возлюбленного.

— Играйся!


Взрослые идиоты, не правда ли? Предположим, Джульетта выжила. И вот её папа приносит ей труп Ромео и заявляет:

— Играйся!


Никто ничего не мог понять. Мне приносили Зелёного Пыр-Пыра — я выла. Его отбирали — я выла ещё сильнее. Родители не соображали, что происходит, и потихоньку сходили с ума.

В коридор я больше не выползала. На прекрасном столике — интернированной сущности Зелёного Пыр-Пыра — стояло уродливое чудовище и противно каркало. Всё равно, что к отвратительному телу пришить прекрасные чужие ноги. Бессмысленно и некрасиво.

Не знаю, кто из них первым догадался. Наверное, папа. Он, всё-таки, человек разумный, и как любой человек разумный рано или поздно приходит к очевидному эмпирическим путём.

Зелёного Пыр-Пыра починили, водрузили обратно на законный столик. Хрипотца его пения стала ещё более порочной. Я подросла и немного охладела к нему — естественный процесс. Так проходит страсть земная. Потом выбросили столик, потому что он «занимал место». И вообще, обувь ставить некуда. Купили полку для ботинок, туфель и босоножек, а сверху — с правого краю — водрузили на неё Зелёного Пыр-Пыра, которого я называла уже просто «телефоном». Вот как «Алёшенька, Витенька, Валерочка…», а потом прохладно и чуточку презрительно: «Мужики!» Это как бы признак взрослости и мудрости. Вроде как все бабы дуры, но только не данная конкретная.

Но твоя взрослость и мудрость нужна кому угодно — родителям, друзьям, соседям, толпе, — но только не тебе самой. Поэтому, когда дома никого не было, я называла его Зелёным Пыр-Пыром, гладила его и разговаривала с ним. И по нему. С Зелёным Пыр-Пыром я прожила бок о бок восемнадцать лет. Я навертела километры его прозрачным, нежным диском. Он знал обо мне столько, что с такими знаниями опасно оставаться в живых. И он умер.

Я не знаю точно, когда. Понятия не имею, где он похоронен. Скорее всего, его просто выкинули в мусор.

В начале второго курса я съехала от родителей. А им дали новую квартиру. В новой квартире стоял равнодушный туповато-серый — как всё обыкновенное — кнопочный аппарат. Я к нему ничего не испытывала. В моей коммунальной квартире стоял раритетный чёрный неубиваемый эбонитовый дед с рогами, и испытывать к нему хоть что-то, кроме благоговейного восхищения и затаённого почтения, было нелепо.

Никогда больше я не любила так, как я любила Зелёного Пыр-Пыра. По-другому — сколько угодно. Но так — больше никогда. Никогда больше не прозвучит во вселенной его позывной: двадцать два — восемьдесят девять — восемьдесят два. Код, позволявший мне в любой момент обнаружить огромный мир маленькой одесской квартиры моего детства, навсегда оставшегося в семидесятых-восьмидесятых двадцатого.

Ужасы рогатой козы

— Я так завидую людям, у которых есть дети.

— А мадам Рабинович увидела Зяму, и позавидовала сама себе, что у неё детей уже никогда не будет.

Старый анекдот

Он был не Зяма.

Хотя в детстве он именно Зямой и был. У него наверное висели сопли до колена, он точно был урод и дурак, на него нельзя было смотреть без слёз, учился он, скорее всего, в семьдесят пятой школе [Семьдесят пятая школа — известная одесская школа для альтернативно-одарённых детишек. Одесский «мем», используемый для характеристики человека, не блещущего интеллектом.], и я его ненавидела. Как несложно догадаться.

К середине семидесятых двадцатого ему было лет шестьдесят, хотя мне тогда казалось, что все сто. И он был Сеня. Но не тот, что Семён, а тот, что Самуил. И он был «морак». Из таких, что поперёк борща на ложке плавают. То есть — моряк околоберегового плавания. В Одессе к таким «моракам» отношение насмешливое, чуточку презрительное. Но даже околобереговые черноморцы по отношению к морякам, ходившим по Азовскому морю, позволяли себе всякие шуточки. Как то: «Идём по морю две недели, а берегов не видно. Только слышно, как собаки за камышом гавкают». Это Сеня так всё время про азовских шутил. Хочешь-не хочешь, а с двухсотого раза запомнишь. Тем более что у меня никаких проблем с памятью не было с самого раннего детства. Поэтому я не понимала, отчего это все смеются Сениным замшелым анекдотам и по пятисотому кругу повторенным шуткам. Уже потом взрослые мне объяснили, что это называется «вежливость».

Мне полагалось быть с Сеней вежливой.

Он был не помню какого порядкового номера муж сестры моей бабушки. Сестра моей бабушки, тётя Люба, была красивая славянка. Стройна, хороша, волосы седые, но ровно-ровно белые. А Сеня был, что называется, жид пархатый, уж извините, такой типаж и никак иначе его не назовёшь, хоть все словари фразеологических оборотов перерой.


— Дайте ходу пароходу! — гундосил Сеня, появляясь у нас на пороге. И у меня сразу портилось настроение, хотя в детстве оно у меня портилось крайне редко.

Он снимал огромное драповое пальто — и отвратительный запах Сени заполнял всю нашу небольшую квартиру. Сеня пах «старым мудаком». Так говорил мой дед, когда они с Сеней волен-с неволен-с пересекались на неизбежных семейных торжествах. Я не знала, кто такой «старый мудак», когда дед впервые произнёс это словосочетание, но оно так подходило Сене, что я приняла это определение сразу и навсегда. «Старый мудак» занимает много места, гнусавит и всем портит настроение. От «старого мудака» пахнет затхлостью и подштанниками (в детстве не знала, как это именно, позже всё разъяснилось во время практик в урологических отделениях — именно так от Сени и пахло). «Старый мудак» вытесняет из пространства всё живое не почему-то там, а лишь потому, что он — старый мудак. И ничего с этим не поделаешь. И — да! — старый мудак очень активен.


— И гиде наша маленькая лялечка?! — заводил аденоидную песнь Сеня. Он так и говорил «гиде». — И гиде наша гройсе хухэм [В данном контексте — «большая умница».], это ж акадэмик, а не рибьонок, шоб я дожил до её свадьбы самым почётным гостем!


Меня обуревали совершенно противоположные желания, а именно: «Чтоб ты сдох прямо щас!», «Антон тебе!» и прочее а зохэн вэй! [Полный аут и на любой вкус по потребности. Спасайте меня, кто может!] Между тем, мне было всего три года, когда этот кошмар впервые появился в моей жизни. До знакомства с Сеней люди, в общем и целом, мне нравились.

Но трёхлетним блондинистым кружевным пупсам с бантами положено быть хорошими девочками. Зажмурившись и задерживая дыхание, я выходила к исчадию. Как и положено протоколом для принцесс — выходить к любому исчадию, раз оно у тебя с визитом.


— Здравствуйте, дядя Сеня! — говорила я и улыбалась.


Я любила бабушкину сестру тётю Любу. Мы все её любили. И потому, хотя и не понимали, почему она вышла замуж за «жида пархатого», ей старались этого не показывать. Правда, совсем не показывать не получалось. Во всяком случае, у меня.


— Хочишшшь канфетку? — шипел и плевался дядя Сеня.

Я содрогалась, представляя себе, как он выуживает толстыми волосатыми сардельками замусоренную карамельку «Рачок», которые я и так-то терпеть не могла, а уж из Сениных лап!.. Содрогалась, но отвечала заученно-поставленным голосом хорошей девочки:

— Да!


Вдруг, скажи я «нет!», мир гордящихся мною моих любимых взрослых рухнет?! Такого в три года я не могла себе позволить. И потом ещё тридцать лет училась говорить: «нет, спасибо!», если та или иная «конфетка», которой родные и близкие собираются угостить, тебе не только не нужна, но и противна до омерзения.

Дядя Сеня начинал биться в экстазе, похожем на оргиастический, раскачиваться из стороны в сторону и, наконец, выуживал из огромных засаленных карманов своих отвратительных брюк чудовищную конфетку, вся поверхность которой была покрыта скальпированными ранами, пролежнями и трухой. Отодрать от неё обёртку было бы подвигом даже для слесаря механо-сборочного цеха, не говоря уже о трёхлетней девочке. Слава богу, никто не требовал от меня быть воспитанной до такой степени, чтобы съедать её прямо у Сени на глазах. И я их не съедала никогда. Ни на глазах, ни за глаза. Года два я коллекционировала эти карамельки, испытывая к ним смешанное чувство отвращения и жалости. Жалость побеждала — в детстве я была очень жалостливой девочкой. Я складывала «Рачки» в красивую коробку из-под маминых духов. Выкинуть рука не поднималась. Вот не поднималась. Они столько всего пережили в карманах Сениных штанов. Хорошо ещё, что, думая в малолетстве: «Антон тебе!», — я совсем не представляла, что это значило. И что на самом деле пережили несчастные конфетки в недрах Сениной нижнепоясной одёжи.

Именно нижнепоясной. Потому что штаны Сенины держались, видимо, на том самом «антоне». А вместо талии у него было огромное пузо. Бурдюк с жиром.

Я благодарила и осуществляла первую попытку сделать ноги. Например, в дальний угол комнаты. Но не тут-то было. Сеня хватал меня жирной волосатой клешнёй, сажал себе на отвратительное заплывшее колено и начинал подбрасывать, одновременно утютюкая.

Испытываемую при этом гамму чувств было не передать. Однажды меня стошнило. Мама засуетилась, до нелепости фальшиво и слишком громогласно вспоминая, что такого несвежего я могла съесть. Делала она это исключительно для гостей и больше для тёти Любы. Поедание чего-то несвежего было исключено. Я была хорошая домашняя девочка, а в доме никогда не было ничего несвежего. Кроме Сени.