— Любименя!


Меня все ругали.

Кроме директора маминой школы. Он улыбался, говорил что-то вроде: «Я люблю только тебя! Но, детка, у меня работа, ты же меня подождёшь?» О да! Его я была готова ждать годы, уже тогда, в пять (в семь и в девять) лет, когда «годы» — субстанция невообразимая. Он уходил, красивый ослепительной нервной энергией, считываемой сканером, встроенным в женщин, животных и детей. Я помогала бедным детишкам подняться с асфальта и принять положение, хоть как-нибудь похожее на вертикальное, и начинала, в ожидании его, любить их. Не потому, что мама и мамины коллеги говорили: «Это-же-несчастные-дети-их-надо-жалеть-так-нельзя!» А потому что вот они, рядом с ним, с богом, и они его любят. И если бог любит только меня, так почему бы мне не любить тех, кто любит бога? Конечно, в пять лет такими соображениями я не морочила себе голову. Просто он уходил, а больные дети оставались. И я долго, очень долго шла с теми, кто мог ходить, на море и помогала им кувыркаться на мелководье, и закапывала их в песок.


Муж маминой подруги умер молодым, не дожив до шестидесяти. От хронической почечной недостаточности. Вместо того чтобы госпитализироваться на очередной сеанс гемодиализа, он пошёл на работу. Сложный случай, и никому больше в руки несчастный, измученный лейкозом ребёнок не давался. Вернулся с температурой сорок, лёг на кровать и умер.


Директор маминой школы умер молодым, не дожив до шестидесяти. От удара топором по голове. В Одессе начинался раздел прибрежных кусков Большого Фонтана, он отстаивал территорию своих больных детей. Как орлица — защищает своих птенцов. Кругом уже стояли крутые особняки, и только от этого интерната никому ничего не удавалось откусить, потому что директор был и депутатом, и крепким хозяйственником.

Получил в подъезде собственного дома топором по голове. Даже бумажник не взяли и обручалку не сняли. Спустя полгода от интерната осталось здание, подпёртое забором под окна, безо всяких черешневых садов.


Это были разные, совсем разные дядьки. Муж маминой подруги — высокий, красивый, рельефный. Обломок дворянского генофонда, он легко подбирал и транспонировал в любую тональность романсы, коих знал бесчисленное множество. Чтобы расслабиться, он играл сонаты и фуги. Он читал на английском и на французском. Со мной он общался, как с настоящей леди. И в мои три и в мои семнадцать. Он любил меня. Когда на первом курсе я влюбилась «не в того», ему, в отличие от моего родного отца, было не всё равно, и он довёл меня до истерики долгим спокойным разговором длиною в ночь. Я наговорила ему много нехороших слов, а он только покорно улыбался.

Когда он умер — то есть, когда мне сообщили, что он умер, — я дошла пешком от главного корпуса медина — шёл сентябрь курса второго — до Черёмушек под беспросветным долгим ливнем. Так, взахлёб, я не рыдала никогда. Ни на похоронах деда, ни на похоронах молодого друга. На их похоронах я вообще не плакала. Тут же я ревела, как голодная недоеная корова, и никто-никто за весь пеший путь — от медина до Черёмушек — не спросил: «Что с вами?» Со мной умирало моё первобытное чистое детство. Дед ушёл раньше, друг — позже. Эта смерть пришлась точно на разлом, и ухнула в образовавшуюся пропасть, и так и парит там до сих пор на огромных тёмных крыльях.

Я пришла, зашла в его квартиру, обняла его обезумевшую жену — она даже не заметила этого, и я до сих пор уверена, что глупо обнимать и вообще лезть руками и словами в экстракт необъятного, неподъёмного горя. Труп на кровати я увидела мельком. Он был огромный и серый. Я вышла из квартиры. Вошла — в его квартиру, а вышла — просто из квартиры. На обратном пути я хотела сесть на трамвай, но поняла, что оставила сумку в аудитории, и у меня нет ни «постоянного», ни денег. Мысль о том, что придётся что-то говорить обнаружившему «зайца» контролёру, страшила меня. Как можно говорить о чём бы то ни было, тем более о таких мелочах. Как я могу даже думать об этом?!

Я пошла пешком обратно в институт. И помимо воли думала только о сумке, в которой остался студенческий и библиотечные книги. Наверное именно мелочи позволяют не сойти с ума.


Директор маминой школы был крепким мужиком, родом из Балты. Он говорил: «Заблуждающиеся собаки», путая заблуждающихся с заблудившимися. И: «Это только либретто к моему выступлению!» — потому что не знал отличия увертюры от либретто. Крестьянин. С большой буквы. Рояль для него в холод был бы поленом, а раритетная книга — возможностью сунуть ложку супа в голодающий рядом близкий рот. Когда его зарубили, я никуда не пошла. Я поехала на пляж Девятой Фонтана и выжрала в гордом одиночестве бутылку водки. Это был третий курс.


Когда я выросла, то ещё раз попыталась беспристрастно взглянуть на то, что у мужа маминой подруги была жена, сын от жены, первая жена, сын от первой жены. И у директора маминой школы: жена, сын от жены, любовница, сын от любовницы. И значит, они не могли любить только меня. Попыталась, покрутила эти факты так и сяк и поняла — могли. Видимо, есть такие мужчины, которые могут любить только тебя — и ты потом любишь весь мир и не стесняешься, в отличие от хороших девочек, есть мороженое с лысыми и ходить на море с калеками. И чистый, незамутнённый, первобытный инстинкт «Любименя!» — есть в каждом. В каждом! И не надо с ним бороться, превращая детей в таких же ханжей.

Надо просто сказать в ответ: «Я люблю только тебя!»


Это не ложь. Это — секрет неисчерпаемости.

Триумф воли

Эдику исполнилось пять лет. По этому поводу с самого утра в той части тройного проходного двора, что с Воровского, были праздничные гуляния.

...

«То был типичный греческий двор. Описать такой двор почти невозможно, его надо видеть или даже пожить в нём несколько дней, чтобы понять всю его прелесть. Сухое описание вряд ли что-нибудь даст читателю. Но всё же я попытаюсь описать эти дворы.

Это прямоугольные дворы, окружённые со всех сторон старыми двухэтажными домами. Единственный выход из этих дворов — ворота на улицу. Все комнаты и квартиры изо всех этажей греческих домов выходят на старые наружные деревянные террасы и на такие же старые лестницы.

Террасы тянутся вдоль всех стен дома, шатаются и скрипят. Они служат самым оживлённым и любимым придатком к комнатам и квартирам.

На террасах жарят на керосинках скумбрию или камбалу, готовят знаменитую икру из „синеньких“, купают детей, стирают, ссорятся (этаж с этажом), слушают патефоны и даже танцуют» [Константин Паустовский, «Встреча с Олешей».].

Это была камерная часть нашего тройного проходного двора. Классическая, староодесская. Греческие балкончики, увитые виноградом, похожие скорее именно на террасы, нежели на жилища. На мой взгляд девочки из «сталинки». В нашем подъезде далеко не все друг друга знали. Видимо, небольшой проход, скорее даже проём возник между боковым фасадом современного здания и глухой стеной одного из домиков старого двора. Вероятно, часть старого двора и фрагмент старого двухэтажного периметра зданий были разрушены, дабы вознеслась наша «сталинка». Оттого и не слишком нас жаловали обитатели старого двора, улицу Воровского иначе как Малой Арнаутской не величавшие.

Здесь, в маленьком греческом дворике, друг друга знали все по двенадцатое колено Израилево. В нашем гулком подъезде «сталинки» при случайной встрече на лестнице жильцы холодно здоровались. Здесь соседки громко орали друг другу через весь дворик по самому пустяковому поводу. В нашей части двора росли чопорные тополя, всё было заасфальтировано. В их части был колодец, песочница, утоптанная грунтовка, клумбы с тюльпанами и грядки с редиской. У нас никто не сушил во дворе бельё. Их двор весь был перепоясан верёвками, на которых парусами вздымались розовые панталоны бабушек и пелёнки внуков в потёках. Пелёнки стирались только в случае крупной аварии, мелкая за аварию не считалась, вода в дефиците, проветрится, не такое терпели.

Меня со страшной силой тянуло в тот двор, живой и весёлый, где много интересных новых слов, далеко не всегда на русском. Я забредала туда и старухи с Воровского неласково говорили:


— Девочка, иди в свой двор!


Я шла в свой двор, но мне становилось одиноко на асфальте, где монотонный шёпот тополей с недосягаемой вышины рассказывал одну и ту же историю: «Я существую, я существую, я существую…» И я снова оказывалась в дворе, куда по совершенно непонятной мне причине меня не хотели пускать. К пяти годам я уже знала, что могу стать своей в любой компании. У меня льняные волосы, голубые глазищи и я умею невероятно обаятельно улыбаться. Почему же меня так настойчиво гонят?

Однажды я снова ненароком оказалась в той части двора, и опять старухи неласково сказали мне:


— Девочка, иди в свой двор!


И тут за мной прибежал папа. Схватив меня на руки, он стал приносить извинения старухам с Воровского. Увидав моего папу, старухи с Воровского вмиг расцвели, побросали тазы с тюлькой, вытерли руки о фартуки, тут же пригласили отца на биточки из этой самой тюльки. А я получила права совершенно беспрепятственно прогуливаться по их двору, играть с их внуками в любое время.