Татьяна Ставицкая

Хореограф

h-moll Amoroso. Ostinato [си-минор Любовно. Неотступно.].

* * *

Он сказал, что его окликнули. Назвали по имени. Даже если не назвали, то все равно он сразу понял, что пришли именно за ним, по его душу.

Я не сразу узнаю абонента — во взаимосвязи, в интонации. Это может быть кто угодно. Кто угодно, только не он — коллекционный экземпляр моей личной человекотеки. Но на дисплее — его имя. Значит, ошибка исключена. И в этом кроется занятный парадокс: мне не составит труда распознать его сценическую лексику, манеру, но сейчас я не узнаю его речь, слова не складываются в знакомый образ, потому что в моем представлении он — воплощение прочности: габбро, базальт, полнокристаллическая глубинная порода! Он — Марин Великолепный, взнуздавший удачу, погонщик тучных стад Фортуны! (Нагишом, два холста 220х175, масло, Ион Попеску, Тимишоара, частное собрание).

А теперь за ним пришли.

Минувшей зимой, в начале декабря, мы виделись в Париже, во Дворце Конгрессов. После спектакля он в радостном возбуждении фонтанировал энергией, был отменно остроумен и замечательно красив.

А теперь за ним пришли.

По его душу.

Все было диковинным в тот день: и то, что он говорил, и то, что сделал потом, и то, в чем он не захотел признаться даже самому себе.

Пожалуй, было непростительной ошибкой потерять его из виду на полгода. Однако жизнь моя полнилась разнообразными проектами, целиком занимавшими время и мысли, и поездка в Россию была посвящена подготовке международного конкурса артистов балета, информационным спонсором которого выступало наше издание. Плотный рабочий график включал серию консультаций и просмотров. Но он позвонил, и отказать ему было немыслимо. С коллекциями всегда так. Бывает, повезет встретить чудесную вещь вроде салфетницы лиможской эмали или веджвудского молочника эпохи Регентства на блошином рынке Бердмонси ранним утром в пятницу, но, к досаде, нет при себе наличных, и пока размышляешь, знак это или невезение, пока решишься и найдешь банкомат, находки уплывут в руки перекупщиков и будут втридорога перепроданы на Портобелло. И вот я уже переношу запланированные визиты, рассыпаясь в извинениях, отговариваясь внезапным нездоровьем ради встречи с редким экземпляром, с предметом моего увлечения, пока он не достался вместе со своим телефонным биполярным расстройством кому-нибудь другому.

Мы встретились в кофейне, как было условлено. В белой хлопковой рубахе без воротника — на восточный манер, в пестрых шальварах и кожаных сандалиях с тонкими тиснеными союзками, с амулетом на шее и «фенечками» на тяжелых запястьях, он производил впечатление транзитного пассажира индийских авиалиний, бог весть как и зачем занесенного в вечернюю Москву. Мне показалось, что облик его таит в себе подвох, как любая публичная декларация: долю вынужденной лжи, наивно-спасительной полуправды, потому что все эти легкомысленные наносы слишком очевидно контрастировали с его настроением. Подозрение мое не замедлило оправдаться. Вдруг оказалось, что выбранное место совсем не к случаю: его нервировало звяканье посуды, тарахтение кофемолки, возбужденный летучий говорок посетителей. Он был напряжен и мрачен. Никогда прежде мне не случалось видеть его в таком состоянии. От него всегда веяло силой, заставлявшей внимать ему и повиноваться. Впрочем, он не злоупотреблял. Но все, что с некоторых пор происходило в его жизни, творилось его волею и под его контролем. А тут его накрыло (раздражение ли? беспокойство?), и он не мог справиться с собой. Пришлось покинуть заведение, унося в ноздрях пряный аромат боливийской арабики — единственный трофей, в личной таре.

Мы побрели в сторону Большой Ордынки — где-то там он приткнул свой автомобиль. Уличные фонари освещали высокий свод его бритой головы с татуировкой дракона за ухом, длинные ноги выносили вперед, и мне никак не удавалось поравняться с ним. Казалось, он погружен в свои думы и едва ли помнит о моем присутствии за своей спиной. Хотелось крикнуть ему, Гулливеру, лилипутское «Гекина дегуль!», но то ли голос подвел, то ли самомнение возразило, что-де лилипутского во мне ничего и нет. Разве что место в ранжире статусных персон.

Конечно, возникнуть в прайм-тайм в общественном месте, зиять там своей внутренней растерзанностью с налетом костюмированной драмы было, на мой взгляд, опрометчиво. Публичность — тяжкий крест, на котором распята твоя репутация. Ежемоментно ты рискуешь стать посмешищем или изгоем. Общество строго надзирает за твоей моралью и бесконечно провоцирует. Тебя припрут к стенке по какому-нибудь вздорному поводу и мордуют, мордуют, изничтожая тонкое, восприимчивое, чем работает творческий человек. И все силы уходят в наращивание брони. Потому что ты не принадлежишь обществу. Ты стремишься к уединению ради внутреннего тока мыслей и подробного переживания чувств. Ты — семя Космоса, из которого должен пробиться пурпурный благоуханный цветок.

На этой патетической ноте мои размышления были прерваны.

— Скажи, тебе когда-нибудь приходилось испытывать запредельно сильное влечение?

Говорят ли об этом вот так: на ходу, без возможности перевести дух, заглянуть собеседнику в лицо? Нуждался ли мой спутник в ответе на самом деле? Наша встреча была для меня желанной, хоть и неожиданной, но мне и в голову не могло прийти, что поводом к ней может послужить столь интимный предмет. Во мне зрело беспокойство, но теплилась надежда, что все обойдется, и речь пойдет о вещах профессиональных. Но он ждал. И мне пришлось добывать из себя какие-то осторожные слова, чтоб не попасть впросак, ошибившись в контексте.

— Скажем так: мне случалось влюбляться. Но ты же не обо мне собирался говорить?

— Я хочу быть правильно понятым.

Ах, вот оно что! Кажется, он оговаривал условия сделки, не поинтересовавшись моим желанием участвовать в ней!

— Видишь ли, я не знаю, что в твоем понимании правильно, поэтому не могу ничего гарантировать.

Наверное, это была не та степень лояльности, на которую он рассчитывал. Какой выразительной сделалась его спина! Словно всю тяжесть предстоящего разговора он нес в гору на своих плечах. Он опасался быть неправильно понятым! А кто может похвастаться пониманием, даже самыми близкими? Я не могу. Мелькнула трусливая мысль сбежать под благовидным предлогом, чтобы не услышать нечто такое, что может в дальнейшем помешать мне искренне улыбаться ему при встрече. Мы ведь никогда не были близкими друзьями. Общение наше следовало отнести скорее к разряду деловых: несколько удачных интервью, дюжина вдумчивых рецензий на его спектакли в европейской прессе и что-то общее в эстетическом восприятии мира — вот и все мои заслуги перед ним. Но, быть может, человек, усердно и кропотливо вникавший в творчество хореографа и его мотивы, не успевший разочаровать близким знакомством, вызывал доверие и питал его надежды на понимание и сочувствие. Но как удалось ему загнать меня в роль истца и ответчика одновременно?

Мы познакомились лет десять назад, когда он только начинал свое восхождение. Уже тогда он был личностью яркой, незаурядной, но в превосходной степени вменяемой — всегда точно знал, чего хочет, и добивался своего. И это ему почти ничего не стоило. Ему повезло: в забрезживших лучах иллюзорной свободы он в одночасье стал остромодным, о нем заговорили. Нет, дело, конечно же, не только в благоприятных обстоятельствах. Ему, несомненно, была присуща некая пассионарность, за ним шли с восторгом, ему верили безоговорочно. И он находил это справедливым и закономерным. Одним своим присутствием он повышал статус и рейтинг любого места и мероприятия, будь то международный конкурс, фестиваль или телешоу. Тем не менее, в его речах никогда не звучал апломб «звезды» или пафос «творца». Он просто и буднично говорил, что служит в театре, и чувствовал себя уверенно и комфортно в своей профессии и на той планке, до которой смог подняться.

Мне казалось, что я хорошо его знаю. Его человеческой натуре были свойственны изысканные излишества барокко, чувственность Ар-нуво. (Мне попадались его изящные, пикантные мадригалы, опубликованные возбужденным и польщенным адресатом). Тем неожиданней выглядела откровенная плакатность его творчества, подчеркнутая супрематической сценографией. Меня восхищала его уверенность в своей правоте. Он был не из тех художников, которые трудно живут, терзаются в каждый момент своей жизни от невозможности выговориться до конца, от сомнений в правомерности того, что делают, от ужаса перед тем, что лезет изнутри на люди. Он был свободен от подозрений в несовершенстве всего, созданного им.

Вместе с тем что-то не давало мне покоя в его творчестве — в содержании, объеме и ценности понятия, обозначаемого этим термином: что-то, в чем не удавалось разобраться и уличить его. Быть может, меня смущали его «подпорки» из классических сюжетов, перелицованных и сдобренных буффонадой. В его спектаклях отсутствовала какая-то важная составляющая. Попытки вычленить существенное и значительное всякий раз приносили лишь своеобразие языка его пластики. Не возьму на себя смелость утверждать, что это абсолютно новый язык (на этом языке уже несколько десятилетий говорят хореографы на Западе), но все же присутствует в его постановках некий индивидуальный акцент, который и делает его манеру узнаваемой. И это — немало. Тем не менее меня не покидало ощущение манипуляторства и производности. Памфлет и феерия с примесью эротики, не оправданной собственной авторской идеей хореографа. Впрочем, дело могло быть не в нем, а во мне, в моем извечном коллекционерском стремлении иметь только подлинники и остерегаться подделок, в опасении обмануться изделием ловкого имитатора. Следует признать, мой интерес к нему отчасти и объяснялся именно желанием понять, что с ним не так.