— Я тебе потом скажу. Мне надо еще подумать.

— Ну, думай пока. Мне сейчас на работу. Но надо будет потолковать, когда я вернусь.

Жереми вздохнул с облегчением: на время он будет избавлен от грозного соседства. Он наконец останется один, не будет вынужден импровизировать роль, требующую всего его внимания. И сможет подумать о главном.


Когда сосед покинул камеру, Жереми встал, глубоко вздохнул и принялся мерить шагами тесное пространство. Что он мог сделать сейчас? Как продвинуться в своих поисках?

В расставленную им западню попала и лучшая его часть, но он не мог об этом сожалеть. Он изолировал худшую, подарив передышку Виктории и детям. Так он думал свои невеселые думы, глядя в белые стены камеры, как вдруг дверь открылась, и вошел высокий, худой надзиратель. На бледном изможденном лице глубоко запавшие темные глаза и черные усики выглядели маской мертвеца.

— Ну что, Жереми, как дела сегодня?

— Хорошо.

— Видел, как сыграл вчера Париж? Пропустил два гола от Марселя, да еще на своем поле! Позорище!

Жереми в ответ лишь неопределенно дернул головой — это движение можно было истолковать как угодно.

Какие у него отношения с этим надзирателем? Может быть, удастся обратить в свою пользу явную симпатию, которую тот ему выказывает?

— Оставить тебе «Экип»? [«Экип» — французская ежедневная спортивная газета.]

Жереми взял газету и кинул быстрый взгляд на дату. 8 мая 2018 года! Шесть лет! Уже шесть лет он здесь! Он запретил себе переживать по этому поводу. Надо по возможности сохранять спокойствие, чтобы думать и действовать.

Тут у него возникла идея.

— Можно тебя кое о чем попросить?

Подражая собеседнику, Жереми спонтанно перешел на «ты». Надзиратель как будто не возражал.

— Только ключи не проси…

Он добродушно рассмеялся, но осекся, увидев серьезное лицо Жереми.

— Я хотел бы знать, есть ли здесь… раввин… Ну, еврейский священник.

— Раввин? С каких это пор ты вспомнил о Боге? Ты серьезно? — спросил надзиратель с кривой улыбкой.

— Да.

— Черт, ну ты даешь. Ты такой непредсказуемый. Зачем тебе священник? Только не говори мне, что хочешь покаяться или еще какую-нибудь чушь в этом роде.

— Мне просто надо задать ему пару вопросов.

— Ммм… Ладно, раз тебе так приспичило. Чудной ты! Еврейский священник… Есть такой. Он будет здесь в пятницу утром. Я запишу тебя завтра.

— Завтра? Нет, мне надо видеть его сегодня, — взвился Жереми.

— Эй, Жереми, спокойнее! Ты, может, здесь и в авторитете, но есть правила, распорядок…

— Неужели никак нельзя его позвать? — продолжал Жереми более дружелюбным тоном.

— Нет. Никак.

Жереми пришел в отчаяние. Ему надо было повидаться с раввином сегодня до вечера.

— А какой-нибудь другой раввин? Нельзя пригласить другого раввина сегодня?

— Ты не записан в график посещений. Ты вообще туда никогда не записывался.

— Можешь меня записать?

Что он теряет, задав вопрос?

— Конечно, — ответил надзиратель. — Но… Честно говоря, я не понимаю. Черт возьми, да что с тобой? Ты всегда отказывался встречаться со священником, а теперь не можешь день потерпеть? Странный ты, Жереми. Очень странный.

— В этом и вся моя прелесть, — ответил Жереми со смехом, который надзиратель поспешил подхватить.

Завоевав его расположение, Жереми сделал следующий ход:

— Я бы хотел, чтобы ты позвонил одному раввину, которого я знаю, и попросил его прийти.

— Что? Ты шутишь? Может, мне еще на машине за ним съездить? Ты, Жереми, не зарывайся! Я тебе не слуга! С нашим… уговором я и так тебя щажу, как могу.

Жереми пошел в контратаку:

— Приносишь мне «Экип»? И это вся твоя помощь? Сейчас я прошу тебя о настоящей услуге.

Надзиратель в замешательстве с минуту подумал.

— Ладно, номер у тебя есть? — вздохнул он, уступая.

— Нет. Позвони в синагогу на улице Паве в четвертом округе и спроси секретаря раввина. Я не знаю, как его зовут. Скажи, что я тот человек, что приходил к нему… восьмого мая две тысячи двенадцатого, тот, кого забрала полиция. Скажи ему, что я хочу повидаться с ним сегодня, что мне надо с ним поговорить и это очень срочно.

Раввина, возможно, не было на месте. Но Жереми должен был попытаться, следуя своей интуиции. Разыграть последнюю карту.

— Информации у тебя негусто. Ладно, посмотрю, что я смогу сделать. Если не дам тебе знать, значит, ничего не вышло.

Когда надзиратель ушел, Жереми снова принялся мерить шагами камеру.

«Тридцать семь лет! Мне тридцать семь лет», — повторял он, убеждая себя.

Он провел пальцем по щекам, по контуру глаз, и ему показалось, что кожа стала тоньше. Потом он ощупал свой торс, приподнял майку и обнаружил незнакомые прежде формы: намечающееся брюшко, жирок на бедрах. Впервые он осознал, что постарел. А ведь казалось, ему было двадцать всего несколько дней назад.


Он открыл шкафчик у кровати, и ему хватило считаных секунд, чтобы изучить его скудное содержимое. Немного одежды, жидкое мыло, пара ботинок, два спортивных журнала. Он искал связи с внешним миром, с прошлым, с настоящим. Ему уже стали привычны эти «раскопки» в поисках утраченного смысла.

В кармане куртки, висевшей на дверце, он нашел три письма. Последнее было датировано 12 марта 2017 года. Он с досадой отметил, что все они не от Виктории, но по зрелом размышлении порадовался этому: его план сработал, и она изолирована от него ради ее блага. Все три письма были от Клотильды. Клотильда, которую он не знал, Клотильда, которую он не любил. Клотильда, подруга Виктории. Клотильда, жена его лучшего друга. Его любовница.

...

«Жереми!

Я приняла решение написать тебе после долгих размышлений о последних событиях. Как ты себя вел в твой день рождения… Я всерьез обиделась. Это был не ты, во всяком случае, не тот, кого я знаю и люблю. Я это поняла, когда мне сказали, что ты признался в хранении наркотиков. Зачем ты это сделал? Как попали к тебе эти наркотики? Пьер, тот не так удивился, узнав о твоем аресте. Он думает, что ты „скатился по наклонной плоскости“. Он все еще тоскует о потерянном друге, которым ты был.

Он очень заботится о Виктории. Она сейчас в полной растерянности. Твое заключение потрясло ее. Она говорит, что в тот злополучный день 8 мая 2012 года с ней пытался связаться тот Жереми, которого она любила. Что он дал показания на себя, чтобы помочь ей освободиться. Все это действительно странно. Я люблю человека, которого она ненавидит. Она любит того, который страдает амнезией и внезапными приступами совести. Выходит, что чистый и честный человек появляется на несколько часов раз в десятилетие из-под своей порочной личины. А вот для меня ты болен, когда изображаешь безумно влюбленного, способного оговорить себя!

Я не знаю, что ты собираешься сказать на суде. Пьер говорит, что тебе будет трудно сослаться на безумие. Когда тебя помещали в больницу, ты возражал и привел немало свидетельств в доказательство твоей психической нормальности. Виктория использует их против тебя.

Занятный это будет суд, на котором каждая сторона станет отстаивать позицию, прямо противоположную той, что занимала в процедуре помещения в больницу.

Ты знаешь, что можешь на меня положиться.

Я думаю о тебе.

Клотильда».

На этом письме стояла дата: 3 июня 2012 года. Следующее было написано два года спустя.

...

«Жереми!

Ты наверняка разозлишься, получив мое письмо. Не важно, мне было необходимо тебе написать. Не понимать, почему ты отказываешься от всякого общения со мной, — настоящая пытка.

Когда я узнала о твоем приговоре, это меня подкосило. В свете заключения психиатров твоего ума на сей раз оказалось недостаточно, наоборот, он вызвал раздражение прокурора: тот понял, что он представляет собой грозное оружие, позволяющее тебе играть с твоим окружением. Кто-кто, а я не стану возражать по этому пункту. Он думает, что твои спонтанные признания были сделаны с целью сесть в тюрьму, чтобы избежать разборки, после чего ты намеревался выйти на свободу с помощью твоего психиатрического досье.

Пьер говорит, что твоя кассационная жалоба не имеет никаких шансов на успех. Я надеюсь, ты знаешь, что делаешь.

Я не ушла от Пьера. Еще нет. Я не могу, пока я так несчастна. Ты подумаешь, что это эгоизм, даже макиавеллизм, и будешь прав. У меня не хватает духу остаться совсем одной. Так что контракт прежний: мое присутствие за его комфорт.

Пьер по-прежнему заботится о Виктории. Я же с ней теперь почти не вижусь. Избегаю ее под предлогом ревности. Это правда: я уже не уверена, что в дружбе, которую питает Пьер к Виктории, сочувствия больше, чем любви. Ей теперь гораздо лучше. Она вышла из депрессии и снова работает. Месяц назад она приходила к нам обедать с детьми. Они очень любят Пьера и даже зовут его дядей. Лично я категорически запретила называть меня „тетя Клотильда“! Как бы то ни было, мне кажется, они меня недолюбливают.

Тома очень замкнутый. Он играет в маленького мужчину, опекает мать и брата. Очень вырос и все больше походит на Викторию. Симон поживее, у него веселый характер. Мне больно на него смотреть, так он похож на тебя. Виктория, как ты догадываешься, прекрасная мать. Она живет ими и ради них. Пьер уговаривает ее заново устроить свою жизнь, почаще бывать на людях, встречаться с друзьями, но она и слышать ничего не хочет. Вообще-то эти двое просто созданы, чтобы жить вместе! Они так похожи друг на друга и так отличаются от нас с тобой.

Завтра я пожалею об этом письме. Я знаю, что ты не выносишь сентиментальных признаний и, наверно, возненавидишь меня еще больше, когда его прочтешь. Но знай, что я не сказала тебе ничего того, что пережила и перечувствовала. Это письмо — лишь минутный порыв. Желание воскресить мой образ… в глубинах твоей души.

Я думаю о тебе.

Клотильда».

Третье письмо пришло два месяца назад.

...

«Жереми!

Твое письмо меня очень удивило. Узнать, что после стольких лет безразличия я снова вхожу в число твоих первоочередных забот! Твои аргументы весомы: ты решил порвать нашу связь, чтобы избавить меня от мучений жены заключенного. Благородная ты душа, Жереми! Но, видишь ли, я всерьез думаю, что твой ум притупился о стены тюремной камеры. Ты думал, я куплюсь на это? Ты действительно полагаешь, что я так глупа?

Я нужна тебе? Ты был мне нужен, Жереми. Я обнаружила, что влюблена, когда считала себя всего лишь единомышленницей. Мне нравился твой взгляд на жизнь как на вызов, который бросает время аппетитам мужчин. Нравилась твоя вера в то, что, отринув все моральные предрассудки, можно прожить каждую минуту с такой интенсивностью, что забываются все предшествующие, хоть и тоже восхитительные. Я была той, через кого ты освободился от бремени дружбы и верности, от социальных условностей и нравственных приличий. Мне нравилось воплощать твою мятежную свободу. Но я лгала себе. Я была влюблена. Классически и банально влюблена.

Ты раньше меня все это понял, что стоило мне того жалкого письма, в котором ты так умело играл на всех чувствительных струнках влюбленного сердца. Готовый сам себе изменить, лишь бы выпутаться.

Наверно, именно это было мне больнее всего: узнать, что я, влюбленная в тебя, заслуживаю, как и все другие, лишь сиропа искусственной любви, эликсира, предназначенного опьянить меня, чтобы меня использовать.

Так вот, Жереми. Я больше не люблю тебя. Мне жалко смотреть, как ты пытаешься из-за решетки плести словеса, чтобы бросить их, как слабую веревку, за тюремную стену.

И потому, что я больше не люблю тебя, я тебе помогу.

Влюбленная, я была удовлетворена, зная, что ты взаперти и не имеешь иных радостей, кроме лучших воспоминаний, что, скажу не хвалясь, выводило меня на первый план твоих фантазий мужчины в сексуальной нужде.

Но сегодня я могу спокойно представить, как ты выйдешь из тюрьмы, не думая о твоем презрении ко мне и о тех, что займут мое место в твоих объятиях.

На свободе ты будешь волен поступать, как тебе заблагорассудится. Может быть, я даже соглашусь снова лечь с тобой в постель. Или мне этого не захочется. Но это будет мое решение, а не ответ на твои желания.

Вот видишь, теперь, как это ни парадоксально, я могу помочь тебе отсюда выбраться.

Я имею возможность получать весьма ценную информацию. Виктория и Пьер должны свидетельствовать против тебя на следующем заседании суда. Я знаю их доводы. Мы с Викторией снова дружим после бармицвы Тома. Я помогала ей с приготовлениями, и это нас сблизило. Она доверяет мне и даже готова делиться „женскими секретами“. Я продолжаю все это терпеть, пока у меня не хватит сил решить, что комфорт и лень всего не оправдывают. Пока не поверю, что счастье возможно для меня в другом виде и в другом месте.

Предать их, сообщив тебе сведения по твоему делу, — хороший способ ускорить события. Тем более что совесть меня больше не мучает. Последние клочки моей нравственной чистоты я оставила где-то между простынями твоей постели.

Я подумаю о твоем предложении тебя навестить. Я решу, помочь тебе или нет, в зависимости от моих, и только от моих, желаний и ожиданий.

Клотильда».

Из этого излияния чувств, в котором перед ним как будто представали два незнакомца, лишь три момента непосредственно касались его.

Виктория больше не вышла замуж. Не захотела. Пока еще нет. Он не знал, делает ли ему честь бальзам на сердце от этой новости, но это было так.

Тот факт, что Клотильда стала его единомышленницей, готовой вредить Виктории и детям, представлял собой проблему, которую необходимо было обдумать, как только он вновь полностью обретет способность рассуждать здраво.

Пока же этому мешал один образ, несколько слов, буквально поглотивших все остальные. Тома прошел обряд бар-мицвы. Ему тринадцать лет, и по религиозному закону он уже взрослый. Жереми никогда не был истово верующим, однако считал бар-мицву очень важным обрядом и основополагающим моментом в жизни мальчика. Его собственное посвящение сыграло для него большую роль. Он помнил, как чувствовал, что вошел в мир взрослых в этот день. Ему представился Тома с ритуальными коробочками. Он видел гордый взгляд своей матери, завистливый и тревожный — братишки, считавшего дни до своей очереди. Он видел все это, как наяву, хотя перед его мысленным взором представало лицо Тома — семилетнего ребенка. Одного лишь элемента не хватало, и этого было достаточно, чтобы разрушить чары и лишить его близких полного счастья: его, отца. Он не присутствовал на бар-мицве своего сына. Его не было там, чтобы разделить с Викторией счастье ключевого этапа их истории. Эти минуты украли у него, и он ощущал глубокое горе. Тут ему подумалось, что Симону скоро исполнится тринадцать. Он тоже сейчас готовится к бар-мицве. А его, отца, не будет рядом. И это словно выбросило его из действительности.

Ему хотелось поддаться своему горю, расплакаться прямо здесь, в камере. Биться головой о стены до потери сознания. Он искал другие образы, другие чувства, способные ослабить ком в горле, чтобы дать волю слезам. Но так и сидел в прострации, не в состоянии выразить свою боль. Его жизнь медленно угасала, и не было больше сил, чтобы дать выход своему отчаянию.


Жереми пообедал в обществе своего сокамерника. Звали его Владимир Берников. Он был русский. Вернувшись, Владимир отчитался перед ним. Не было другого места, кроме гимнастического зала, чтобы разделаться с Жеффом, братом Стако. И самым подходящим днем была пятница. В этот день Жеффа сопровождал только один из его парней, остальные были заняты сбытом товара, который им удалось пронести в тюрьму.

Жереми был доволен, что не придется немедля выбирать между столкновением с этим врагом и нелегким объяснением с соседом по камере. Он недоумевал, как другой Жереми мог принять такое решение. Как бы то ни было, завтра ему придется держать ответ.


В четыре часа в камеру вошел усатый надзиратель.

— В комнату для свиданий, — сказал он, подмигнув.

Жереми поблагодарил кивком головы. Владимир бросил на него вопросительный взгляд, удивленный этим визитом, о котором он ничего не слышал.

Закрыв за собой дверь, надзиратель обратился к Жереми:

— Это было нелегко, скажу я тебе. Ну, тебе повезло, что мне удалось быстро с ним связаться. Но когда я ему объяснил… он был не в восторге. Не мог понять, чего тебе от него надо. Я воззвал к его христианскому милосердию… ну, то есть какому там религиозному милосердию, сказал, что дело срочное и что я не могу ему объяснить. В конце концов он уступил. Он очень хорошо тебя помнит.

Жереми был лихорадочно возбужден, но и встревожен. На эту встречу он возлагал все свои надежды.

Его передали с рук на руки другому надзирателю и повели длинными коридорами, блестевшими сталью в скучных отсветах неона. Комната, куда его привели, была полна заключенных, ожидавших в длинной очереди. Некоторые поздоровались с ним кивком головы, другие уставились прямо ему в глаза, словно оценивая, а иные старательно избегали его взгляда.

Очень скоро его вызвали.

Ему указали бокс. Он сел и подождал немного, глядя на свое отражение в стекле, слишком бледное, чтобы детально себя рассмотреть. Все же он различил темные мешки под глазами. Он вглядывался в этот неясный образ, как вдруг перед ним возникло бородатое лицо. Живые темные глаза смотрели на него со смесью вопроса, опаски и вежливой приветливости. Это был тот самый человек, что пытался урезонить его перед синагогой.

Жереми тупо молчал, и хасид поздоровался:

— Добрый день… Я Абрам Шрикович. Вы… звали меня…

— И благодарю вас, что пришли так быстро.

— Это нормально. Правда, я был немного удивлен.

— Вы меня помните? — спросил Жереми.

— Я сохранил очень… как бы это сказать… своеобразное воспоминание о нашей встрече. Вы выглядели таким… несчастным. Таким потрясенным. Я вызвал полицию, и, когда узнал о вашем заявлении, что вы храните у себя дома наркотики, я… почувствовал себя виноватым. Я подумал, что вы, наверно, приходили, чтобы поговорить об этом, довериться и вместе поискать выход из трудного положения. Мне было ужасно неприятно… Но вы были так… взволнованы, что я не мог пустить вас к раввину. В эти бурные времена нам приходится быть осторожными. И когда я рассказал все это на суде… боюсь, что вам это не помогло.

— Я облегчу вашу совесть. Я приходил не за этим. Донес я на себя сознательно, а раввина хотел повидать по другой причине. И по этой же причине я попросил вас прийти сегодня.

Хасид улыбнулся с явным облегчением, узнав, что он здесь не ради полемики о том злополучном вечере, потом снова помрачнел:

— Но если вы здесь по доброй воле, почему же вы отрицали свою вину на суде? Я не понимаю.

— Может быть, вы и поможете мне ответить на этот вопрос. Предупреждаю вас, моя история покажется вам странной. Я прошу вас отбросить все рациональное, выслушать меня и ответить, опираясь только на чувства и религиозные знания.

— Рацио — разум, а мой разум и есть плод моих религиозных знаний. Слушаю вас.

Жереми подробно изложил ему свою историю. Для него она развивалась вчера-позавчера, и каждая деталь была свежа в памяти. Чувства рвались наружу. Перескакивая с одного на другое, он порой готов был отказаться от мысли выстроить внятный рассказ. Но внимание Абрама Шриковича побуждало его продолжать. Время от времени взгляд хасида терялся где-то вдали, словно искал точку опоры для своих размышлений, потом снова устремлялся на лицо Жереми.