— Зер гут… — повторила Мария, поглаживая тусклое пузо самовара. — Хабен зи… Кеннен зи… короче, как он к вам попал? Откуда? Вы знаете его историю?

Я отвернулся, улыбаясь. В этом была вся Мария — ее не интересовали вещи как таковые, для нее важнее всего была история предмета. Она презирала новую мебель, ненавидела современное жилье — мы жили в Гринвич-Виллидж в допотопном, узком, как пенал, доме с покатым полом и античной канализацией. По комнатам гуляли сквозняки, скрипучие двери не хотели закрываться, а в форточки лез плющ, которым окончательно зарос фасад. Но все это меркло рядом с фактом, что дому было почти сто лет и тут (по слухам, явно исходившим от мерзавца-арендатора) бывал сам Уорхол. В глухие предрассветные часы, когда я мучаюсь от бессонницы, мне приходят темные мысли, что я сам для нее не личность, живой человек Дмитрий Спирин, а любопытный артефакт с занятной историей — эмигрант, загадочный русский, не оправдавший надежды вундеркинд.

— Медный антиквариат! — Раневская выпятила круглую грудь в малиновом жакете. — Очень хорошая цена.

— Что она сказала? — повернулась ко мне Мария.

— Чушь несет, говорит, что из меди, — тихо ответил я. — Медь красная. А этот…

— А этот?

Самовар нуждался в чистке, он был тускл, в зеленых проплешинах патины. Я провел пальцем по вмятине на боку, повернул кран туда-сюда, брезгливо отряхнул перчатки.

— Этот? — В конце концов, я тут был единственным русским, не считая самовара. — Этот сделан из латуни. Латунь!

— Что такое латунь? — Мария любила точность во всем.

— Латунь, — уверенно начал я, — латунь — это сплав меди с… с другими металлами. Видишь, он желтый. Значит, не медь.

Немка настороженно наблюдала, пытаясь понять, о чем идет речь.

— Спроси, откуда у нее самовар, — попросила Мария.

В школе при Гнесинке я учил немецкий, иногда мне удается извлечь кое-какие языковые обломки из памяти, неизменный эффект производила декламация первых строф «Лорелеи», по непонятной причине навсегда засевших в моей голове.

— Она вообще не в курсе, — после короткой, но мучительной лингвистической пытки заявил я. — Кто-то принес, ее сестра купила. Похоже, она даже не знает, что это такое.

— Как это? — Мария недоверчиво посмотрела на меня. — Тогда тем более!

Она достала бумажник.

— Погоди… — Я знал, что это безнадежно, но продолжил: — Как мы эту дуру попрем? Через границу, аэропорт? В багаж нельзя, грузчики его угробят. А для ручной клади он велик. Да и потом, он наверняка течет. Где ты собираешься его лудить на Манхэттене?

— На Брайтоне наверняка есть старые русские мастера, — отрезала Мария, отсчитывая купюры. — И пожалуйста, прекрати свой славянский негативизм, может, он и не течет вовсе.

Самовар оказался тяжел, как грех, я не подавал вида, но благодарил бога, что до отеля три шага. Невозмутимый швейцар распахнул дверь, консьерж сдержанно кивнул, пожилая пара скандинавских туристов проводила нас странным взглядом. Мария не к месту пожелала всем: «Гутен абенд!» [Добрый вечер (нем.).] — это уже из лифта.

— Ну и как эту сволочь тащить в Америку? — проворчал я, с грохотом опустил самовар в дальний угол, между нашими пустыми чемоданами.

— Слушай! А может, его русские солдаты привезли? — Мария схватила меня за руку. — Представляешь? Когда наступали на Берлин?

Я застонал, как от зубной боли. Тут же представил себе чумазых славян, облепивших броню «тридцатьчетверки», несущейся по Унтер-ден-Линден в сторону Бранденбургских ворот, солдаты все в медалях, весело палят из автоматов по окнам. Палят короткими очередями. Между очередями пьют чай. На башне танка дымит самовар.

— Чушь. — Я залез в холодильник, достал пиво. — Это чушь. Его приволок какой-нибудь поволжский Шульц или Мюллер, тракторист или комбайнер. В начале девяностых, после Стены они из Казахстана сюда косяком поперли.

— Кто попер? Куда? Почему Шульц?

Я отмахнулся, глотая ледяное пиво прямо из горлышка.

— Тут что-то написано. — Мария наклонилась. — Вроде клейма. Только из-за плесени ничего не разобрать.

— Не плесень, патина. — Я лениво поднялся, прошел в ванную, вернулся с полотенцем и тюбиком зубной пасты. — Где? — спросил небрежно.

Выдавив пасту, я размазал ее полотенцем по части круга, там, где проступали какие-то знаки. Мария завороженно следила за процессом. Я отпил пива, немного брызнул на засохшую пасту.

— Пиво?! — прошептала Мария.

— Спокойно. — Я был невозмутим.

Случилась некая химическая реакция, пиво дало обильную пену, я тут же с силой начал тереть. Убрал полотенце; очищенная часть крышки сияла.

— Как золото! — восхищенно прошептала Мария. — Надо же…

Я сам не ожидал, но, не подав виду, неспешно допил пиво и сунул бутылку в мусорную корзину. Мария подтащила самовар к окну.

— Медали… — Наклонившись, она водила пальцем по металлу. — Ну что ты там бродишь? Тут же на твоем языке написано, что, прочитать трудно?

Самовар, как и полагается приличному самовару, был родом из Тулы. Изготовлен на фабрике братьев Баташевых в 1867 году, рядом с фабричным клеймом теснились медали — пять штук в ряд. Разобрать без лупы, кто и за какие заслуги наградил наш самовар, оказалось невозможно.

— Эй, гляди! А это что? — Согбенная Мария разглядывала спину самовара. — Ноты! Точно, ноты…

Я поднял его, тяжелого черта, плюхнул в кресло. На задней стенке разобрал гравировку: нотный стан, ключ, несколько нот, разбитых на два такта. Мария, отодвинув меня, быстро выдавила пасту и принялась усердно тереть самоварный бок.

— Пивом надо полить, — бросила она, не оборачиваясь.

Я принес из ванной стакан воды.

Кроме нот, там была выгравирована надпись: Herzlichen Glückwunsch zum Geburtstag, meine liebe Anne-Lotte Dein Kurt-Kaninchen [Моей любимой Анне-Лотте в день рождения с сердечными пожеланиями счастья. Твой кролик-Курт (нем.).].

— Ну? — нетерпеливо спросила Мария. — Канинхен — это фамилия?

— Вряд ли… — Я провел пальцем по нотам. — Это «кролик». Вроде «целую крепко, твоя зайка»… Погоди…

Я облизнул губы и просвистел мелодию — два такта в соль-мажоре, всего девять нот.

— Что это? — Мария ласково поправила мне воротник рубашки. — Ты знаешь эту музыку?

— По двум тактам… — Я просвистел снова. — Хотя вроде… Звучит как шлягер. Или народное что-то. Но точно не Гендель.

— Кстати! Про Генделя! — вспомнила Мария. — В семь — концерт во Французской церкви.

3

Справа от алтаря, у амвона, стояла елка. Высокая, метра три, с пышной хвоей, я сразу уловил смолистый лесной дух. Немецкий аскетизм даже в украшении, никаких рубиновых шаров, золотых лент и прочей цыганской чепухи — строгие огоньки простых лампочек, без подмигиваний, на макушке — белая слюдяная звезда.

Вообще, душа немца должна петь уже на подходе, Жандарменмаркт — апофеоз архитектурной симметрии: Французская церковь была точной копией Немецкой церкви, одна замыкала южную оконечность площади, другая — северный фланг. Между ними громоздился Берлинский концертный зал — архитектурный двойник московского Большого, тоже с колесницей и Аполлоном на крыше. Неумолимую симметрию довершал памятник Шиллеру в центре площади, тоже симметричный и тоже на симметричном постаменте. Памятник был заложен в день столетия поэта и открыт точно через десять лет. Если площадь сложить пополам, то совпадение архитектурных элементов оказалось бы стопроцентным. Название площади — Жандарменмаркт — чуть царапает русское ухо: тут же представляется царский держиморда, красношеий, со злыми усищами и саблей на боку. На самом деле площадь обрела свое имя благодаря элитному полку прусских кирасиров-жандармов, чьи конюшни были разбиты здесь по приказу Фридриха Вильгельма почти триста лет назад.

Зал наполнялся, я разглядывал немецкие лица, Мария вынула аппарат, щелкнула двух тихих детей, дисциплинированно изучавших елку. Показала фото мне.

Для церкви здесь было слишком светло, впрочем, сейчас храм работал концертным залом. Вполне светским — в программу, помимо неизбежных в органном деле Генделя и Баха, попали французские импрессионисты и даже почти наш Чюрленис со своим прелюдом. Я сложил программку и вернул Марии, она придвинулась ко мне, коснулась губами моего виска. Я заметил мельком наши отражения в витраже, в темно-синем стекле — ее профиль, мое туманное лицо. За спиной на хорах что-то зашуршало, зал притих, кто-то смущенно кашлянул.

Зазвучал d-moll первого контрапункта «Искусства фуги». Я играл его на фортепьяно, хотя бог его знает, для какого инструмента писал Бах — в партитуре нет на это никаких указаний, но органная версия тоже вполне уместна. Мария чуть отодвинулась от меня — из уважения к Баху, скорее всего. Рука, покинув мою ладонь, прилежно легла на лакированный поручень кресла. Я прикрыл глаза, и тут же мои пальцы заскользили по клавишам, с безупречностью зеркала повторяя каждую ноту, каждый звук, замирая в паузах, словно на полувздохе, и снова бросаясь очертя голову в гудящий лабиринт звуков. Контрапункт третий, четвертая фуга: тему начинаем с ре-минора, модулируем в ля-минор, затем переходим в ля-мажор и успешно возвращаемся в ре-минор. Вот еще одна тема в ре-миноре: я встретил Марию в ноябре, в самом конце ноября. Три года назад. Три года и один месяц — будь я немцем, уточнил бы. Ноябрь на Манхэттене запросто загоняет в депрессию даже матерого оптимиста: октябрьские воспоминания о перламутровом мареве над Ист-Ривер, тыквенно-рыжем ковре шуршащего Центрального парка, неумолимо светлеющего и будто тянущегося ввысь, — все это к концу ноября выдыхается и переходит в разряд грез. В ноябре число самоубийств в Нью-Йорке возрастает на семь процентов и является самым высоким. Апрель — неизменный оптимист, что, впрочем, вполне объяснимо. Меня привезли в реанимацию госпиталя имени Рузвельта, потом сестра сказала, что меня спасли в той самой комнате, где умер Леннон. Четыре пули «дум-дум» разорвали все внутренности, у Джона не было ни одного шанса, даже если бы его застрелили в операционной. По больничной легенде, в момент смерти по местной трансляции случайно крутили «Битлз».