Про гибель дочки папа не узнал, поскольку уже пропал без вести. Говорили, что Татьяна Ивановна металась по области и окрестностям, пытаясь найти следы дочери, но чем дело закончилось — Колька тогда по причине детского эгоизма не интересовался, своих дел и бед было по горло. Мать с теткой Татьяной лили слезы да друг друга утешали, а потом маманя начинала его тискать особенно упорно, точно убеждаясь, что он тут, никуда не делся.

«Зоя ее звали», — вдруг вспомнил Колька.

Фото отца было новым, ярким, а портрет девочки — напротив, видавший виды, потертый, потрескавшийся. Понятно, что поболталась карточка в тех поисках по карманам, по рукам, а теперь бережно хранится, как единственная память о дочери.

Стало неловко — пялишься, точно на чужую могилу. К тому же Колька спохватился. Ввалился медведем на чужую жилплощадь, вещи хапает. Вот если нагрянет сейчас тетя Таня, скажем, пообедать, — что подумает? Он закрыл «портсигар», положил на место и поспешил убраться, заперев дверь и положив ключ под половичок.

Снова улегся хворать.

* * *

Сапожник Рома Сахаров по кличке Цукер повел ухом, искоса зыркнул вверх — и, убедившись, что ничья морда из окна более не торчит, спустился в свой подвал. Там у верстака, чинно сложив руки на коленках, сидел худой парнишка: штаны на сто размеров больше, в пиджак двое влезут, шея тощая, длинная, торчит палкой из ворота, огромная кепка надвинута на глаза.

— Чисто, — сообщил ему Рома.

— Благодарствуйте, — пробасил тот.

— Шамать хочешь?

— Что?

— Есть, говорю.

— Нет. Водички бы.

— Так что сидишь, как кутафья в тесном месте? Графин перед тобой.

Пацан потянулся за посудой, вытащил пробку — лафит, Цукер вдруг перехватил его ладошку.

— Но! — мальчишка одернул руку.

— Не разбей, хрустальный, — предостерег Сахаров, вынимая у него из пальцев пробку, — да ты пей, пей, только картуз сними.

Гость повиновался, снял со стриженой темной головы свою огромную кепку. Цукер, подняв брови, хмыкнул и отвернулся. Пока пацан пил, хозяин сбегал наверх, высунув нос, убедился, что во дворе никого, и щелкнул пальцами:

— Сюда мухой.

Пацаненок повиновался. Выставляя его за дверь, Рома сунул в руки газетный сверток.

— Это чего?

— Хлам, ботинки старые, — объяснил сапожник, — пронесешь, потом выкинешь. Спросят, где был, так и скажешь — в починку баретки носил, понял?

— Ясное дело.

— И помни — воровать грешно, особенно средь бела дня. Не советую другим разом хромать на такое, не выяснив обстановки. Делай ноги и поминай папу Рому.

Пацан кивнул и вразвалочку пошел прочь. Отойдя довольно далеко, со злобой зашвырнул сверток в кусты, сплюнул. Черт, коту под хвост все дело, которое представлялось простеньким. Придется идти по длинному, извилистому и, главное, долгому пути.

Глава 2

То ли черника это была, то ли черемуха, а все-таки рвать и метать перестало. Правда, к вечеру стало совсем худо: знобило, в голове мутилось, перед глазами пелена и все двоилось. Колька, сипя, глянул на себя в зеркало и чуть заикой не стал: иссиня-бледный, одно веко не поднимается и даже будто бы глаза в кучу.

Когда Анчутка с Пельменем после работы зашли его проведать, то тотчас потащили в больничку. Там дежурная врач, новенькая, незнакомая, ужаснулась:

— И давно это с вами?

— С субботы.

— С ума сошли, молодой человек? Острое отравление, а он дома торчит.

Ну и переполох она подняла! Тотчас мыть, переодевать, укладывать. Колька с наслаждением отключился, но счастье было недолгим: снова начало рвать, нести, и весь медсостав, переполошившись, стал по очереди промывать, массировать, продувать кислородом и делать уколы.

Потом резко все прекратилось, и потекла новая, чистая, безгрешная жизнь, наполненная светом и радостью. Мамины подружки нянчились с ним, подтрунивая: вот, стоило родительнице уехать, так дитя тотчас тянет в рот всякого рода гадости. Колька, окончательно придя в себя, стрельнул у соседа папироску и попытался втихаря подымить, но одна из медсестер тотчас пригрозила, что сейчас отобьет на курорт телеграмму.

— Не надо, — взмолился он и клятвенно пообещал, что больше никогда курить не будет.

— Насчет никогда — это ты с мамой разберешься. А пока тут — соблюдай режим.

— А долго мне еще… тут?

— Врача спроси сколько.

Вообще, как Колька заметил, чем ты старше, тем меньше интереса тебя в больнице держать — так и тут получилось. Добрая врачиха тетя Маша, мамина знакомая, посмеялась:

— Если уж очень торопишься, выписать могу хоть завтра. Или все-таки еще поболеешь? Какой смысл на выходные глядя выписываться. Погуляешь до понедельника.

— Да нет, надо мне…

— Ну, больничный я еще на три дня выдам. Положено — болей.

Да он бы с удовольствием, если бы Ольга хотя бы пришла под окнами постоять — он бы полежал хоть месяц. Чем плохо — на чистых простынях да на всем готовом. Но надо выписываться: во-первых, на работе наверняка зашиваются, каждый человек на счету, во-вторых, никакой Ольги под окнами нет и, похоже, не предвидится. Она, должно быть, и не знает, что он в больнице. А может, разобиделась, что ее в комнату не пустили — с нее станется.

В общем, Колька решительно потребовал:

— Выписывайте.

До одиннадцати часов ожидал, когда ему выпишут больничный и прочие документы, болтая с дежурной. Она поведала множество страшных историй о ботулизме, — после чего Колька понял, как неимоверно ему повезло, — а еще о том, что как раз после его поступления в медучреждение и соседка его, Брусникина, тоже угодила в больницу.

— Надо же, как бывает. А с ней что?

— Сердце и давление. Ничего, на радостях долго не болеют, — начала было дежурная, но тут ее позвали, и, не закончив рассказ, она сунула парню в руки бумаги и унеслась.

Колька, прислушавшись к ощущениям, решил все-таки наведаться в училище — однако там его ждали лишь закрытая дверь и один-единственный дворник.

— Ты, Пожарский, что тут забыл?

— Работать пришел, — весело ответил Колька.

— Шагай, шагай обратно.

— За что караешь, дядь Вась? Просвети.

— На сегодня Семен Ильич всем вольную выдал, отпустил педсостав погулять. Они там с завхозом что-то крутоватенько нахимичили, такой забористой химией стены протравили, что не только грибок да плесень, кирпич плавится.

— Тогда до завтра, что ли?

— А это не скажу, может, что и до понедельника. Потому как во вторник были товарищи из дезстанции, тараканов пересчитали и предписали прекратить существование тараканов. Вот завстоловкой и будет прекращать.

«Если будут устраивать кирдык насекомым, то еще дня три дышать будет нечем», — сообразил Николай и попрощался с училищем до понедельника.

Вот это фартануло! И больничный, и выходные — прямо отпуск! Он сначала обрадовался, но тотчас сник. «А что толку? Делать-то все равно нечего, куда себя девать?» Но возникла и бунтарская мысль: «Черт подери, что за белиберда-то вообще? Послать все к черту и свалить на рыбалку!»

Ведь сплошные неприятности и ни одной радости! Давно уж не ходили не то что в кино, в центр не выбирались, даже по парку не гуляли! Если одна-единственная Ольга Гладкова озверела и одичала, то он-то при чем?

Колька, истомившись духовно, давно уж втайне мечтал о покое и уединении, то есть о рыбалке. Вот уж который год без выходных! То есть, как и всем трудящимся, предоставляют их, но он по давно приобретенной привычке полагал себя занятым. Как только выходной — и Ольге обязательно понадобится что-то приколотить, передвинуть, снова черный день календаря. Но если раньше после труда его ожидала заслуженная награда, то теперь ничего, кроме недовольных мин и фырканья.

Вот уже не за горами 22 апреля, и Оля становится все более и более невыносимой. Теперь она с чего-то взяла, что списки на прием в пионеры школы будут в райкоме изучать — вот обещанный «сюрприз». Как будто других дел у них нет, — есть, это любой разумный человек понимает. Но Ольга с упрямством отчаяния донимает ребят, проводит бесконечные сборы, на классных часах треплется, утомляя людей, устраивает субботники по уборке линейки — и неважно, что на дворе другой день недели. Дома тоже покою нет, все штудирует педагогические поэмы. Домашних застращала до того, что они, придя домой, шмыгают, как мыши, через гостиную к себе в комнату и сидят, притаившись.

Зайти бы после выздоровления чаю попить, перекусить чего. Но Колька как представил… и чай-то у нее — веник, заваренный неоднократно, с поганой керосиновой пленкой на поверхности. И стол наверняка завален учебниками, бумажками, карандашами и прочим хламом, от которого в глазах рябит и зубы сводит. Ну и, конечно, Ольга с поджатыми губами и мученическим выражением на лице будет изображать терпение и снисхождение, выслушивая его рассказы, поглядывая на часы и намеками разной степени прозрачности выпроваживая из дому.

В баню такие чаепития.

Он уже давно не заваливался к ней, не предупредив о визите, и предпочитал молчать. Напомнил как-то о том, что любимая — светлая голова, умница, столько лет учится, трудится в библиотеке, — наверное, что-то да осело в голове. И что не так сказал, ничего — но получил нагоняй. Выяснилось, что он есть эгоист, вахлак, лапотник, осиновый пень и даже телепень (этого Колька недопонял, но на всякий случай обиделся). Возникло четкое осознание того, что надо ее оставить в покое. Обождать. Пусть пройдет это 22 апреля, а там видно будет, она или придет в себя и поумнеет, или слетит со своего глупого поста и пойдет себе… ну хотя бы к Верке на фабрику.