Вирши (слово заимствовано из польского языка и, как многие польские слова, позднее приобрело в русском уничижительно-вульгарный оттенок, но тогда оно звучало вполне почетно) в Москве сочиняли еще в начале XVII века, а в Западной Руси и того раньше. Едва ли не первым “славеноросским” виршеписцем был, между прочим, Герасим Смотрицкий, отец Мелетия. В отличие от нерифмованных метрических стихов (слово греческого происхождения) из “Грамматики” Смотрицкого и от народных нерифмованных тонических духовных стихов — вирши были написаны по польскому образцу: каждая строка состояла из определенного количества слогов, и соседние строки были между собой зарифмованы. Такой стих, основанный на счете слогов, называется силлабическим. В польском языке (а также во французском, итальянском, грузинском и др.) он звучит естественно. Дело в том, что во всех этих языках ударение в каждом слове всегда падает на определенный слог: во французском — обязательно на последний, в польском — на предпоследний, кроме односложных слов, разумеется. Длина слов хотя и различна, но, как правило, варьирует в определенных пределах и стремится к статистически постоянной величине. Поэтому достаточно ограничить длину строки — внутри строки ритм возникает сам собой. В русском же языке все не так просто…

Но об этом русские стихотворцы догадались только спустя столетие, причем одним из первых это понял Ломоносов. А пока что грамотные русские люди чрезвычайно обрадовались новому развлечению. Причем, если на западе, на Украине и в Белоруссии, уже в первой половине XVII века умели писать правильные силлабические стихи, то москвичи усвоили поначалу только самое простое — рифму. Пусть, на наш слух, изысканностью и разнообразием рифмы XVII века не отличались (сплошь женские, по польскому образцу, и по большей части глагольные) — так ведь все было внове!

Рифмованными введениями снабжали свои хроники мемуаристы Смутного времени — дьяк Иван Катырев-Ростовский, князь Семен Шаховской-Харя. В начале правления Михаила Федоровича бывший фаворит Лжедимитрия I, князь Иван Хворостинин, был даже арестован и сослан в монастырь за сочинение злопыхательских и поносных виршей, из которых сохранилось лишь две строки: “В Русском государстве сеют землю рожью, а живут все ложью”. В монастыре князь-диссидент исправился и стать писать другие вирши, обличающие “католицкую” и “люторскую” ересь. Рифмованные прокламации писал Тимофей Анкудинов, последний из 26 самозванцев первой половины XVII века, выдававший себя за “царевича Ивана”, сына Василия Шуйского (в этом качестве он объявился в 1646 году в Стамбуле; позднее выдан России и в 1653 году четвертован в Москве).

Симеон ввел в эти упражнения строгий порядок. Виршеписцы приучились считать слоги. В каждой строке полагалось быть тринадцати, реже — девяти или одиннадцати слогам. Однообразие размеров компенсировали, соединяя поэзию с другими искусствами: стихи записывались в виде креста или различных геометрических фигур, включались в орнамент и т. д. Что касается тематики, то здесь выбор был невелик: либо однообразные панегирики членам царской семьи, либо переложения священных текстов, либо разного рода поучения. Но сочинялось все это в огромном количестве. Современный поэт Лев Лосев, охарактеризовавший это время так: “Все те, кто знали грамоте в Москве, писали только вирши и доносы”, — не столь уж далек от истины.

Наследие Симеона состоит, строго говоря, из трех больших книг: “Псалтири”, “Рифмологиона” (сборника панегириков и стихов на случаи придворной жизни) и “Вертограда многоцветного”. Третья книга самая интересная. Трудно сказать, прочитал ее Ломоносов еще на Курострове или уже в Москве, но прочитал несомненно. “Вертоград” — это сборник стихотворений поучительного содержания, причем поучение, как правило, иллюстрируется притчей. И как часто бывает в сатирической и дидактической литературе, описание и нарратив оказывались важнее морали. Например, стихотворение “Купецтво” — замечательный каталог торговых хитростей той поры.

В притчах Симеона добродетель побеждает порок, но часто очень нетривиальными способами. Некий сын кормил старого отца бобами, а сам втайне ел “печена певня”. Закончилось это тем, что:


‹…› Петел на снедь во жабу страшну преложися,
и в ненасыщенные злаго мужа очи
и на лице безстудно неизбежно скочи —

и загрызла его жаба ядовитыми зубами “даже до смерти”. В конце Симеон, сжалившись над читателем, прибавляет:


Инии пишут, яко бысть ему ослаба
за слезы: прежде смерти отпади та жаба.

Другая история: некая роженица назвала Богоматерь “свиньей” — и родила вместо ребенка поросенка, “черна и мертва”. Или еще история: некий “странноприимец” согрешил: украл свинью у соседа. И вот к нему пришел нищий и попросил “власа остричь”.


Начен же стирищи, к заду главы приде
и ту две оце светле зело виде.

Нищий с глазами на затылке объясняет бедняге, что он — Христос и “отвсюда тайны созерцает”.


Тема очима видел с небеси,
егда свинию ты чюжду крал еси…

В общем, “страшилки” не хуже Стивена Кинга. Следующая история вызывает радостное чувство узнавания:


Епископ Могунтийский нищих не любяше,
туне ядущи мыши оных нарицаше.
Егда же глад в стране великий сотворися,
тогда число убогих вельми умножися.
Он нищененавистник скупством держим бяше,
от демона лукавый совет восприяше;
собра нищих множество в житницу пространну
милостину сказуя им уготованну…

Епископ сжег нищих заживо и был за это съеден мышами… “Суд Божий над епископом” Саути, который русские читатели помнят в знаменитом переводе Жуковского, написан полтора столетия спустя. Сюжет заимствован Симеоном и Саути из средневековых немецких хроник (Могунция — латинская транскрипция Майнца).

Симеон изыскивал самые невероятные и эффектные истории в самых разных византийских и западноевропейских источниках, демонстрируя эрудицию и известную изобретательность. Дело в том, что именно в ту эпоху получили широкое распространение занимательные сказочные и бытовые повести — переводные (“Бова”, “Еруслан”) и оригинальные (“Фрол Скобеев”). Книжник из Полоцка, борясь с этой “массовой беллетристикой” XVII века за внимание читателя, сам рассказывал страшные и, на сегодняшний взгляд, забавные сказки, но с благочестивой моралью, а главное — в стихах.

Впрочем, интерес Симеона к страшным и причудливым историям мог иметь и другую причину. Русская культура начала выход из Средневековья на три-четыре века позже, чем ее западные сестры. Пропустив Возрождение, она как раз поспела к эпохе барокко. Европейская культура, открывшаяся московитам, представила резкие контрасты света и тени, высокого и низкого, большого и малого, нанизывающиеся одна на другую сложные метафоры, кривые, изогнутые линии, пышный декор, запутанные и экстравагантные сюжеты. Во Франции Буало, Мольер и Расин во второй половине XVII столетия уже успешно боролись с этой “безвкусицей”, но в тогдашней Италии, Германии, Польше она процветала и давала великие художественные плоды. В Московском царстве конца XVII века элементы барокко соединялись с отечественными средневековыми традициями: крестово-купольные пятиглавые храмы с высокими сенцами украшали изысканные пилястры и пышный растительный орнамент. Это называется нарышкинским барокко — по имени родичей молодого царя Петра, охотно строивших такие церкви. О барокко говорят иногда и в связи со стихами Симеона. Но чаще термин “русское барокко” применяется к эпохе Елизаветы Петровны, Растрелли и Ломоносова.

Все три книги Симеона были напечатаны им в собственной типографии, которую подарил ему в 1678 году державный ученик. Там Симеон мог печатать все, что пожелает, — в первую очередь, конечно, собственные произведения — без позволения патриарха (к крайнему возмущению последнего). Но в том же 1680 году, когда вышла “Псалтирь”, ее автора не стало, а два года спустя и молодой царь, едва приступив к намеченным реформам, заболел и умер. При его брате и преемнике Петре I “культурная революция” пошла в совершенно ином направлении.

Автор третьей доставшейся Ломоносову книги, Леонтий Магницкий, был порождением уже этой эпохи.

Леонтий Филиппович Магницкий (1669–1739) учился в Славяно-греко-латинской академии, у истоков которой стоял Симеон Полоцкий и в которой спустя несколько лет предстояло учиться Ломоносову. Вообще биография Магницкого удивительно напоминает биографию Ломоносова: он тоже происходил из крестьянского сословия и ушел из родной деревни “с рыбным обозом”. В академии юный Леонтий хорошо усвоил те богословские, философские и филологические знания, которые там преподавались, но душа его лежала к “цифирной науке”. Самоучкой молодой человек упражнялся в ней. Для этого он изучил (вдобавок к уже хорошо известным латыни и греческому) немецкий, итальянский и голландский языки и читал всю попадавшую в руки математическую литературу на этих языках. Четвертью века раньше эти упражнения, может быть, пропали бы втуне, но тут как раз начались петровские времена, стране требовались навигаторы и кораблестроители, а им математические знания были необходимы. Леонтий Филиппов (так, по отцу, звался он смолоду) попался на глаза Петру Великому, который осыпал его милостями. Именно он, по преданию, и дал знатоку цифирной науки фамилию Магницкий: “в сравнении того, как магнит привлекает к себе железо, так он природными и самообразованными способностями своими обратил внимание на себя”. С 1701 года Магницкий преподавал в Школе математических и навигацких наук (кроме него там преподавали еще один голландец и два англичанина), а в 1715-м, когда была основана Морская академия в Петербурге и иностранные преподаватели переехали туда, он возглавил московскую Навигацкую школу, ставшую подготовительным заведением. “Арифметика” служила учебником для Навигацкой школы.