Я так и не знаю, была ли я в палате, когда отзвучал ее последний вдох, я шла от самого выхода во двор через долгий нарядный холл с развесистыми кустами и домиками для попугаев и шиншилл, я несла доставку от «Лабиринта», про которую вот уж забыла в своих кропотливых сборах, я доплатила курьеру за смену точки назначения — отменить почему-то в голову не пришло, — я вообще то и дело отходила: то поносить хнычущего ребенка по засвеченному солнцем и принаряженному после Нового года маленькому парку за окнами, то добыть специально пропитанный ватный тампон, то потребовать срочно починить аппарат искусственного дыхания, в котором вдруг пересохло, и надо было долить воды, и вот отошла за заказом и, пока внесла и пока положила в самый дальний угол палаты, не прислушивалась и не сразу поняла, что не так. А поняв, выбежала снова — искать, требовать, спрашивать — и с наконец добытой медсестрой внеслась обратно, чтобы увидеть последние движения рта, и снова не понять, и переспросить у многозначительно замолчавшего и позже всех поспевшего врача: умерла? — таким удивленным тоном, каким переспрашивают о старой деве, которая неужели наконец вышла замуж, вы подумайте. Я так много делала лишнего — и все же успела на эту символическую последнюю секунду, хотя первый переход: от мамы, вчера сказавшей мне на прощание равнодушно: «как хочешь», когда я пообещала, что снова приду, и зятю: «Леша, спасибо», когда он приехал после работы забрать меня с ребенком, — к маме, возле которой я молюсь и маюсь, чувствуя, что удерживаюсь теперь здесь больше для себя, чем для нее, — этот первый невозвратный поход проделан ею в мое отсутствие. Я столько делала, когда ничего уже не поделать, и успела только потому, что мама не подвела. Ушла вовремя, и мне не пришлось переносить ни доставку из «Лабиринта», ни плановую прививку ребенку, назначенную на завтрашний день.

В моих снах я отбегаю от точки перехода, будто заново оттягивая спущенную тетиву. Цель поражена, стрелять нечем, но я прислушиваюсь к самому напряжению оттяжки. Решительно выключаю музыку, когда моя мама что-то невнятно бубнит, не вставая; «это моя единственная мать, — сердито выговариваю я кому-то, кто будто не дает нам пообщаться, — и я хочу слышать, что она мне говорит». Я заползаю за диван и давлюсь там слезной мольбой: «исцели ее, исцели», и тут же холодным умом, который и во сне бдит, замечаю себе, что Бог, вероятно, ответит на это лишь — раньше, мол, надо было так истово молиться. Тогда я с большей уверенностью прошу о смерти для кого-то там, за пологом, на аппарате искусственного дыхания, в память о ней, которая, я видела, так измучилась, не добирая воздуха.

Время ожидания можно продлить в бесконечность, если переправиться в последний приют неведения о том, что предстоит. Киргизия — запавшая клавиша разлуки. Здесь мама проносила всю мою беременность и, следует полагать, самый легкий год своей болезни. В настройках сна поставлена галочка, что здесь мы не можем быть вместе. Вот маме у бабушки хорошо, она посвежела и моет виноград. Я удивляюсь, что местное активное солнце ей не вредит, и внутренне соглашаюсь отпустить ее сюда хоть навсегда, раз уж ей тут лучше. Я плачу возможностью ее видеть за возможность ее сохранить. А когда я собираюсь поехать сюда вслед за ней, чтобы наконец побыть вместе, она жалуется, что тут море никакое (в Киргизии? Вот уж правда), волны низко, и собирается срочно вернуться домой, оставляя меня в растерянности, что мы опять разминемся.

Самый грозный сон о нашем невпопаде явится за мной в пансионат «Ершово», в семейный домик на две едва отапливаемые комнаты, куда мы заселились всей семьей, чтобы я могла без отрыва от ребенка и в то же время нимало о нем сама не заботясь участвовать в проведении семинаров для молодых писателей. Проснувшись наутро, я не сразу понимаю, что это сон, а поняв, чувствую невероятное облегчение, что в жизни все случилось иначе — жестче, да, но притом и милосердней. Мне приснилась тихая сказка о смерти, которая меня не побеспокоит. Мама побыла со мной в Москве и уехала к бабушке, зная, что это ее путешествие — в один конец. А я давно ей не звонила, все некогда было, и сейчас, набирая, бегу через летние улицы большого города, вокруг снуют, во мне колотится, и я едва заставляю себя дозвониться, потому что сколько можно откладывать, и мне отвечает какая-то из подруг ее джалал-абадского детства, что вот, уже началось, она уходит, сейчас в беспамятстве. Никакое мое реальное чувство вины перед ней не сравнить с тем, как я дернулась в этой ловушке маминой деликатности. Мама ушла тихо, чтобы не потревожить меня. Умерла от обратного соединения молекул — сообщают мне во сне, как медицинское заключение. Я оправдываюсь перед бабушкой, что ну как-то все мелькало, давно не звонила поэтому, но что же мама не вышла на связь сама? Бабушка утешает меня своеобразно: да она, говорит, потеряла интерес к разговорам о твоем золотом муже. И я понимаю, что она имеет в виду: мама убедилась в Москве, что у меня все в порядке, успокоилась и отпустила меня: ей перестало быть волнительно, интересно обо мне.

Я вспоминаю ее только сном оставленное на память ободрение: ты, мол, справишься. Но это я, я хочу ее ободрить, и я накручиваю диск иллюзии, чтобы во сне вообразить, как дозвонилась ей и говорю, скрепляя внутри разбежавшиеся было слезы: давай, друг, у тебя получится, если что — позвони! — и тут же холодным умом понимаю, что так не получится ни в воображении, ни в реале, потому что ведь как я ее тогда, поймав за миг до беспамятства, отпущу от трубки телефонной — в Такое? Нет, не пустила бы, я бы висела и висела на трубе, не в силах после «а» сказать «бе», и помешала бы торжественному финалу ее тихой, достойной, одинокой сказки.

Из летнего города я попадаю в ряды каких-то полок, сквозь которые пробираясь, я перебираю в уме вдруг ввернутый к месту стих: «неужели я настоящий и действительно смерть придет?». К литературе подцепляется история, и я думаю вдруг о страшных смертях, массовых — от газа в камере, например, — и представляю, как эти несчастные скопом раз — и очнулись в волшебной стране, и даже вижу эти места, куда их в момент переселило. Я вижу то, что касается и смерти мамы, которая тоже теперь там, в волшебстве, и меня самой: во сне острое, как никогда наяву, чувство, что в свое время испытание, с которым она вот только что тихо справилась, придется пережить и мне.

Что «ты справишься» — сказано ли это не только о жизни с «золотым мужем», но и об умирании? Я трепещу перед неведомым образом этого порога, к которому идем мы все, и в то же время не до конца верю, что и мне придется его переступать, и я отклоняюсь, и отбредаю, и бесконечно проскальзываю мыслью вдоль этой невероятной черты. И тут же спотыкаюсь о порог времени: вспоминаю будто бы последний разговор с мамой по телефону, когда она вроде и обрадовалась мне, но не удерживала и ничего не просила, и мне потом тягостно было перезванивать, и вот теперь ей уже не позвонишь, она ушла.

Придя наутро в себя, я наконец понимаю, что сон о том, как давно я не читала по ней акафист за единоумершего, а годовщина близко, и, может быть, моего звонка совсем скоро перестанут ждать.

В «Синей птице», которая оказалась одним на нас с мужем любимым спектаклем детства — только он смотрел его в музыкальном театре Сац, а я, скорее всего, во МХАТе на Тверском бульваре, — я с детства заворожена сценой пробуждения бабушки и дедушки в доме, который вдруг проступает в сонной нигдении загробного мира. Весь этот год я представляю маму в подмокшем тупичке большого чужого города, где ей вдруг теплее, сытнее и суше от моих молитв, которые чем рассеяннее я проговариваю, тем скуднее горят ее считаные спички. И в то же время вижу ее как на ретрофотографии с кухонного подоконника — уже опять девочкой с завитыми волосами, которой все больше не до меня.

Сны пытаются синхронизировать то, что навсегда, с тем, что временно.

В ночь на чистый четверг я вижу маму на пути в баню, она взяла с собой мочалку и собирается хорошенько потереться, и я целую ее, понимая, как хрупка теперь ее телесная оболочка, которую проще совсем сбросить, чем подновить.

Мы ломимся в список допущенных на какую-то презентацию и, когда нас наконец пускают, угощаемся shared bread — разделенным хлебом, и наутро я думаю, что речь о преломлении хлеба в Причастие.

Летом, к полугодию со дня смерти, сон приводит меня в зимнюю очередь, к церковной палатке, где на 19 января, Крещение, я набираю мелочью 19 киргизских сомов и прошу записать в поминание «женщину Евгению», как часто уточняю, чтобы не перепутали окончание в родительном падеже — об упокоении кого?

Наконец сон предлагает суррогат продолжения земной жизни: мама является мне толстой, оплывшей и голой — она выходит на улицу и сидит, воплощенный протест против уготованной ей судьбы, — ее забирают в психбольницу, несмотря на мои требования оставить в покое мою мать, и в палате ей отводят койко-место на пару с малышом. Малыш чумаз, нечесан, он такой же отказник судьбы, как она. Мама обнимает его, и так они лежат согревающимся в двойном несчастье калачиком, и во сне я радуюсь, что вот теперь и там у нее будет радость — свой малыш, тамошний внучок, а проснувшись, вновь чувствую, что реальность, пойдя по худшему сценарию, выбрала все-таки не самый страшный.