Это моя оплывшая, голая, обиженная тревога приходит ко мне под личиной дорогого образа, и вот почему однажды я перестаю записывать эти сны: мне тоже становится про себя не волнительно, не интересно. Мое оживление от движущихся картинок памяти вянет, и я уже только по инерции с утра гуглю буквари сонников, потому что сама слишком хорошо считываю, что значат: банка с медом, яма в земле, платье с вульгарно обнаженной под черным кружевом спиной, баклажан и фиолетовая груша, бодро укушенные во сне набирающимся зубов сыном.

Как вдруг, ближе к сроку сорокадневного поминания перед годовщиной смерти, характер снов меняется. Да так, что я в смятении пишу Ирине Богатыревой как дипломированному фольклористу факультета фольклористики РГГУ. Она расщелкивает мой сон, как белочка орешек, оставляя меня над изумрудной грудой народной памяти, которой я не чувствую себя вправе распорядиться: я-то не изучала фольклор и в толк не возьму, кто и зачем говорит со мной на языке такой глубокой архаики, что кажется, она и жива была только в исследовательской пыли библиотек.

Хотя во сне у меня нет сомнений в том, кто со мной. Я вижу ее вдруг иначе: слишком ясно, близко, буднично и живо. Слишком сейчас. Тетива наконец спущена, терапия сработала, враг повержен. Мне снится моя собственная сказка, фольклор на одного.

А к сказке — присказка.

Мне казалось, что смерть — это вечность, обрывающая наше время, когда еще что-то можно было успеть. Но на практике я раз за разом пробегаю умом наше прошлое — бесконечно, как в колесе. Смерть заново ставит время жизни на старт. Весь этот поминальный год мы с мамой встречались в нашем обреченном «до», от которого осталась пустая обертка тоски, — и вот увиделись в нашем «после».

Не сразу я обращу внимание на самые важные детали этой присказки — то там, то сям проклюнувшиеся в тексте сна семена будущего. Вот откуда это чувство его невероятной реальности, будто сброшено зачарованное кольцо: я вижу маму в моем наяву, которое она не застала. Вот полки, недавно вделанные мужем в шкаф, из которого много лет выломано вертящееся зеркало — неужели предназначенное в советском гарнитуре под бар? — не знаю, мы с мамой держали там коробки с цветными нитками и резинками для белья. Вот новенькие и яркие, недавно введенные в оборот двухсотки — в стопочке купюр, которые мама, говорит, скопила для меня, суммой тысяча. Вот я успокаиваю ее, когда она беспокоится, что мы ведь берем у молочника Коли творог и большую сметану, — да нет, говорю, теперь только маленькую, и то если борщ. Вот я понимаю, что она хочет, чтобы я сбегала за пивом, и сообщаю ей, что теперь рядом, в «Дикси», открыли отдел с разливным.

Мы обе взволнованы, и это приятно. Ведь мама вернулась. Здоровая, кудрявая, помолодевшая, вернулась, чтобы жить с нами. Поэтому мы считаем деньги — хватит ли? Поэтому собираемся за пивом — отмечать. Мама пугается: у нее только пенсия, и я успокаиваю ее, что я ведь работаю, и во сне верю в то, что говорю. Все так убедительно, как не верить, и даже вдруг названный ею пароль к зазеркалью я принимаю за особенно точную подробность жизненной правды. Стоя у плиты лицом к кухонному окну, спиной к мойке — исходное положение мамы в каждое хлопотливое утро нашего «до», — она произносит зазеркальное имя какой-то рыбки, когда я спрашиваю ее, а что же купить из закуски. «Этот, как его, — припоминает она, — ламантинш». Мама часто коверкала новые для нее, длинные слова. Говорила, например: «эксбиционизм». Я слышу это кодовое, коверканное слово и смотрю на нее, вернувшуюся, и улыбаюсь: «А я ведь успела забыть, как ты… — и тут же пугаюсь, и поправляю сама себя, — отвыкнуть, как ты перевираешь слова».

Вывернутое слово — пароль входа в сказку, где всё, напротив, так прямо сказано, что к гадалке не ходи — неси сразу фольклористу. Неудивительно, говорит мне писатель и фольклорист Ирина Богатырёва, что все меняется, когда ты переходишь дорогу. Переход — это же символ. Меняется, и правда, а что — сразу и не скажешь. Да и дорога не бог весть какая, перешеечек разворота на отшибе района. Мы встречаемся на автобусной остановке, чтобы пойти к метро, как без счета раз ходили по утрам вдвоем, раздражаясь на копания или суету друг друга, но не в силах прервать томительное удовольствие держаться вместе. Сегодня у нас в планах походить по делам, и как неудачно, что мне жмут мои зимние сапоги. Я осматриваю их и вспоминаю, что муж вот только что купил мне новые длинные, а эти короткие да еще с квадратными носами, которые мне не подходят, — ясно, это ее ботинки, я перепутала и вышла в ее ботинках, на размер меньше. Ну ничего, дотопчусь как-нибудь. Хуже, что она не в настроении. И говорит невнятно, будто во рту мешает что-то вроде карамельки, которую, помню, забрасывала, чтобы забить запах, когда выпьет, и точно: она пила, вот ее бутыль темного пива, открытая. Маму беспокоит, что ехать ей на фестиваль в другой город, а как она поедет? Я помню, что у меня ребенок, и про себя тоскливо отмечаю, что с ней не то что с мужем: будет в дороге срываться из-за будничных пустяков, и все же я приняла решение: предлагаю поехать вместе. Она вяло отказывается, я настаиваю: когда еще я так надолго поеду с тобой? — и снова сама испугана своими словами, не решит ли она, что это намек на ее болезнь, и снова поправляю себя: то есть ну мы так редко выбираемся куда-то вдвоем. Я понуждаю ее идти, у нас ведь планы, я не забыла, наш путь лежит через дорогу в сторону метро. Я перехожу в неположенном, но удобном месте, скашивая, и на той стороне мама приотстает. Я говорю ей от всего сердца: «Я так рада тебе, я так рада тебя видеть», действительно радуясь этой нашей возобновленной привычке ходить парой. Встречный прохожий вдруг обращает мое внимание на нее. Оглянувшись, я вижу, что она босая на одну ногу. Другая нога обута, но странно, во что-то плетеное, типа соломенное. Мама в шубе, зима, и в открытую темную бутыль с пивом я, переходя дорогу, нечаянно зачерпнула снега.

Неправильная — вывернутая, идущая задом наперед, наоборот обутая, необутая нога — признак покойника, — опознает потом Ирина Богатырёва, но уже сейчас, во сне, я замечаю в будничном раскладе сна неуловимую перемену, и снова чувствую потребность сказать маме, и говорю: «Я так тебе рада, я так тебя люблю». Но говорю это уже со смутным предчувствием, что говорю прощаясь, и поэтому-то говорю нарочно, сейчас: приходит понимание, что надо успеть сказать, пока ее у меня опять не забрали. Я словно перерастаю сказочное зазеркалье, а приотставшая мама недвижимо остается там, в нашей сказке о ее возвращении. Но еще до этого, на пути к выходу из сонной норы, я успеваю понять, почувствовать самое поразительное и светлое в этом видении: что мама уже умерла, а значит, это ее возвращение теперь — бесконечно, оно не прервется ничем, потому что смерть, отыграв свою партию, нам больше не угрожает. Я чуть ли не смеюсь от этого счастливого открытия.

Да, а что же, что изменилось-то при переходе? Вот разве тесные чужие ботинки как будто поразносились.

В ночь на годовщину смерти принцип дороги срабатывает куда зрелищней. Многополосное шоссе в центре города, которое я пересекаю, счастливо размахивая плетеным кофтецом из маминой Юности — его только что в старых семейных вещах раскопала бабушка, и я страшно рада находке, и предвкушаю, как сейчас нагоню маму со словами из знаменитой советской комедии: «Вот, батничек достала», — но шоссе слишком многополосное, время светофора на исходе, а я еще посередине и не продвигаюсь; тогда мама, протянув неузнаваемо длинную и сильную руку, вытаскивает меня на ту сторону. Потом, переведя сон на язык суеверий моей стороны мира, я затревожилась, но во сне меня охватила отчетливая радость: это мама пришла мне на помощь, мама сильная, мама поможет всегда. На той стороне мама молода, стройна, в каком-то светлом юбочном костюме со старой студенческой фотографии, которую недавно раскопала в коробке с архивом. На моей стороне она куда больше была похожа на себя, когда шла за трагически молчаливой бабушкой, сердясь на грани срыва, как бывало: мол, мать опять в своем репертуаре, и я, беспокоясь, что нервы доведут ее опять до болезни, упрекаю мягко: «Ты опять прежняя», а проснувшись, удивляюсь, что во сне помню ее уже словно бы другой, перемененной, радостной и только такой принимаю за настоящую.

Зазеркальная радость, проснувшись со мной, вступает в день с отраженным знаком. Я не наслаждаюсь попранием смерти — я гуглю суеверия про обувь мертвых, про их дары, про то, что от них ничего брать нельзя и за ними нельзя следовать — только во сне как удержишься? К полудню за ритуальной кашкой, наполовину размазываемой ребенком по столу, я срываюсь так, как с некоторых пор запретила себе не только говорить — думать о жизни. Я срываюсь, как мама во сне, от какой-то мелочи и кричу, как мне надоело жить — старое присловье в нашей семье из двух человек, не отличавшихся ни сдержанностью в ожиданиях от жизни, ни ленивой бережностью к себе, ни терпеливым упованием на лучшее.

И в третий раз я пугаюсь и хочу решительно поправить себя, но не знаю как, пока не доходит: это не жить я устала, а переживать. Тесные мамины ботинки, и пакет перчаток, который она приносит мне в другой раз аж на стадион, а я мягко отклоняю, мол, ни к чему мне сейчас, и печенка, которую она нажарила по прежнему обыкновению, а я без аппетита, и сам уклад ее жизни, который она в моем сне резюмирует над кучей неразобранных домашних вещей: я, мол, всю жизнь с вещами и тебе предстоит, — а я не спорю, но чувствую, что она не права, я теперь живу в своей семье, с человеком других порядков, и мой способ жить постепенно меняется. Все это — тесные символы прошлого, которое я устала удерживать в себе, единственном свидетеле, которого некому даже поправить, если он заврется.