Мир цифр — это же так увлекательно! Все можно рассчитать, занести в таблицу, и все видно как на ладошке. И даже в жизни своей все можно рассчитать и разложить по полочкам. Жизнь — она же штука такая, в ней все должно быть прозрачно и понятно. Вот, например, есть у нее Колька… Он любит ее, она любит его. Все как дважды два. Вот приедет из армии — поженятся. Потом ребеночка родят. Потом еще одного. Потом дом хорошо отремонтируют, когда деньги будут. Сверху еще одну светелку пристроят, кругленькую такую, как башенка. Колька — он сильный, он все может! Так что зря Ленка говорит, что жизнь цифрам не поддается. Еще как поддается. Лишь бы цифры эти были правильные и прозрачные. А где в жизни прозрачность — там и душе покой…

В общем, ждала она Кольку все армейские годы правильно и верно. И училась хорошо. На красный диплом даже шла. И к родителям его в гости частенько захаживала.

Они так рады были этим ее приходам! Мать Колькина все подарочек какой норовила ей в руки сунуть — духи хорошие иль другую какую безделицу — все равно приятно. И настал момент — дождалась она Кольку. Увидела как-то утром входящего в калитку молодца в синем залихватском берете — коленки так и подогнулись, и ведро с молоком чуть не опрокинула. Он подхватил, закружил ее по двору! Мать смотрит в окно, плачет… Вот счастье-то было! Настоящее, стопроцентное, осязаемо идущее из твердых мужицких Колькиных рук, из сияющих восторженной прозрачностью глаз, из короткого крепкого поцелуя в губы — так и припала к нему, ничего не стыдясь, и оплелась руками о каменную шею…

Это он, стало быть, тогда к ней сначала пришел. Прямо со станции. Чтоб вместе потом у его родителей появиться. Ну, она оделась понаряднее, и пошли. А потом родители Колькины по случаю возвращения сына гулянку устроили. Всех в гости созвали, кого могли! И друзей, и знакомых, и соседей. Может, и не надо было этого делать, наверное… Не надо было так лихо праздновать-то. Надо было дать отойти парню, приспособиться как-то к гражданской жизни. А тут каждый подходит, и со всеми рюмкой чокнуться изволь, прими радость! Вот Колька и принял в себя этой радости столько, что потом лучше и не вспоминать, что было…

Затянулась эта их пьянка-гулянка до поздней ночи. Народ все шел и шел. То друзья Колькины с вечерней смены заглянут, то родственники из деревни на последнем автобусе свалятся… Сунулись — выпивка закончилась. Никто толком и не понял, как это Колька так лихо вывел отцовские «Жигули» из гаража да за руль сел. Маруся все потом себя спрашивала — она-то где в тот роковой момент была? Почему проворонила? Не остановила? Она ж рядом с ним должна была находиться…

В общем, совершил в ту ночь пьяный Колька наезд на пешехода. И откуда у них в городе ночью этот пешеход взялся? У них и днем-то народу на улицах невелико — светофоры так только, для видимости стоят… Сбил насмерть человека. Когда полиция да гаишники в дом приехали — им поначалу и не поверил никто.

Все последующие события для нее пролетели вязко и мутно, как в дурном сне. Хоть и быстро пролетели. А чего не быстро-то? О чем тут следствие вести? Вот вам убийца виноватый, вот человек убитый. И неважно, что на улице совсем темно было, и неважно, что в том самом месте отродясь никаких фонарей не было. И тем более неважно, что радостное событие Колька отмечал. Сел пьяный за руль — ответь. Все оно так, конечно. Все правильно. На то оно и правосудие. И нет этому правосудию никакого дела до бедного Марусиного сердца, рвущегося через голову адвоката туда, через железные широкие прутья решетки, к Кольке, безысходно обхватившему свою голову крепкими руками…

Дали Кольке три года колонии и три года поселения. Судья беспристрастно прочитал приговор, человек в форме так же беспристрастно отомкнул замок железной клетушки, вывел Кольку в наручниках. Все. Кончилось для Маруси прозрачное счастье. Как будто и не было ничего. Шесть лет. Шесть лет. Даже цифры такие в голове не укладывались. Шесть лет! В любой молодости шесть предстоящих впереди лет кажутся огромной жизнью, которую и не прожить никогда…

Потом она домой пришла. Закрылась в той самой сараюшке, как мать когда-то, завыла-запричитала взахлеб, упершись взглядом в толстую связку лука. Что ж, видно, это у них семейное, на женском роду написано — на лук плакать. Правда, мать ей долго плакать не дала. Ворвалась, дернула за волосы пребольно, подняла на ноги, встряхнула с силой:

— Не смей, Маруська! Кому говорю — не смей! И думать забудь, чтоб по нем плакать! Ты молодая еще, все у тебя впереди!

— Ой, мама! Шесть лет… Это ж так много — целых шесть лет… — зашлась в горьком слезном приступе Маруся, падая ей на плечо.

— Значит, тем более не смей! Считай, что я за тебя весь этот случай в свое время отплакала, поняла? Еще чего не хватало, чтоб ты мою судьбу к себе прибрала. И не смей больше об этом думать! И чтоб я имени даже его не слышала! Нету его! Нету никакого Кольки Дворкина! И не было никогда!

— Да как же, мама, не было? Ведь был… Что же я, в голову к себе залезу да память там убью, что ли? Ой, целых шесть лет, мама…

— Замолчи, замолчи, Маруська! — глотая слезы, дрожащей рукой впилась ей в плечо мать. — Не рви мне душу, Христом Богом тебя прошу, не наказывай… Это моя, только моя судьба такая! Хватит с меня и моего горя горького за грех мой… Иди, поешь лучше, да работать будем! Вон из-под коровы не убрано! Работать надо, Маруська, работать, оно все и забудется…

Работать ни в тот день, ни в следующий Маруся так и не смогла. Лежала колодой бесчувственной, в потолок смотрела. Слушала, как ходит тихо мать по кухне, звенит банками, как говорит с кем-то сердито во дворе.

— Кто это приходил, мам? — вяло подняла она голову от подушки, когда мать вошла к ней с большой кружкой парного молока.

— Да это мать Колькина. Поплакаться приходила, дурища! Нашла тоже кому плакаться.

— А где она? — села Маруся на постели.

— Так я прогнала ее со двора. Сказала, чтоб никогда не приходила сюда больше.

— Почему, мам?

— А потому! — сердито сдвинула брови мать, глухо стукнув кружкой об стол. — Нечего ей тут делать! Тебя с ума сводить зазря! Иль она думает, что ты все шесть лет будешь тут в бобылках куковать да ее сыночка из тюрьмы дожидаться? Нет уж! Не бывать этому!

— Так я ж люблю его, мам! У меня больше никого и нету…

— Нету — так будет! И думать про Кольку забудь! И это мое последнее для тебя материнское слово! Поняла? И думать о нем не смей! Чтоб с тюремщиком… Ты знаешь, какие они оттуда приходят?

— Мам, ну зачем ты так? Какой он тебе тюремщик? Он же не виноват… Он просто пьяный был. Он же не хотел этого, мам!

— Да мало ли, что не хотел? Что случилось, то случилось. Судьба, значит, такая. А у тебя своя судьба будет! И вот еще что, Маруська… Письма будет тебе писать — не отвечай! Иль отпиши, что замуж вышла. Не надо тебе этого. Не допущу я. Камнем в ноги брошусь, а не допущу! Так и знай! Мой грех, мне и действовать. И не перечь мне лучше. Я знаю, что говорю.

Сев рядом с Марусей на кровать, она вздохнула тяжело, будто разом выпустила из себя весь воинственный пыл, опустила плечи, проговорила тихо:

— Вот так и живешь и не знаешь, где оно в тебя прилетит, с какого боку… А я, дура, радовалась, что все у тебя так хорошо складывается. Видно, чего больше всего для своего дитя боишься, то и прилетает.

Первое письмо от Кольки пришло через два месяца. Из Воркуты. Слово это — Воркута — показалось Марусе колким и страшным, как колючая проволока. Так и виделось через это слово Колькино лицо — потемневшее, небритое, с потухшими от безысходности глазами. И строчки в письме были какие-то холодные и короткие, будто под диктовку написанные. Вроде как и писать ему особо не о чем. Только в конце письма промелькнула немного живая искорка, похожая на маленькую надежду. Вроде того, что три года пролетят быстро, а на поселении здесь люди очень неплохо живут, и даже с семьями, и детей рожают… Мать, как это его письмо прочитала, взбеленилась:

— Ишь — на поселении они там неплохо живут! Еще чего выдумал! Это на северах-то! Умный какой нашелся! Вот и пусть там ищет себе такую же умную, которая жить с ним станет! Тебе-то зачем об этом знать? И вообще — не читай ты этих его писем больше! В печку их сразу, в печку! И чтоб я не слышала о них больше! Ты вон ходишь — почернела уже вся и учебу забросила, а у тебя диплом на носу! Прямо страх на тебя глядеть! Еще три года, гляди-ко, не отсидел, а уже про поселение заикается…

Больше они на эту тему с матерью не говорили. Будто бы и не было ее. И письма от Кольки больше не приходили. Маруся, конечно, догадывалась, что мать их перехватывала да в печку совала, как и грозилась, но молчала. А чего она сделать могла? Ничего и не могла. Образовались у нее в душе непонятные пустота и глухота, сложились мутными слоями из предстоящих шести лет, будто они и не впереди были, а сзади уже прожиты. А иногда эта пустота становилась вдруг колкой и сухой, и черной, как слово страшное «Воркута», и щипала глаза ночами, и Маруся плакала в подушку тихо, чтоб мать не слышала…

Колледж она окончила. Правда, без красного диплома обошлось, ну да ладно. Зато на работу ее взяли сразу, и в хорошее место. Экономистом в строительную фирму. Правда, она не совсем уж таки фирмой была, контора эта, просто именовалась так претенциозно. На самом деле это был маленький филиал большой фирмы под названием «Стройсоюз», головной офис которой находился в областном центре. Объекты у этого «Стройсоюза» были действительно большие и серьезные, и филиалов по области рассыпалось много. И в Кокуе тоже вот филиал был. А что в самом деле? В Кокуе, что ли, дома строить не надо? Еще как надо! И цех новый к сталепрокатному заводу строить надо, и школу тоже. Заказов хватало. Правда, по причине большой отдаленности стройсоюзовское начальство у них нечасто появлялось, но работой филиала было довольно. По крайней мере, начальник их, Владимир Николаевич, так говорил. А еще говорил, что от начальства подальше — душе спокойнее. Вот и копошились они себе потихоньку, работали, осваивали даденные сверху капитальные вложения да туда, наверх, об успехах докладывали. Но, как говорится, любому спокойствию когда-то конец приходит. Собрал их как-то на срочное совещание Владимир Николаевич и объявил — готовьтесь, к нам едет ревизор…